И все ворошил вилами кострище, ворошил и разбивал уголья в золу, чтоб не оставлять на ночь огонь тлеющий на подворье, мало ль… Это ж выходило, что и сама душа-то человеческая этого мира и жизни в нем недостойна тоже, не годна для него… негодница, да, негодяйка, потому что зло сюда сознательное тащит и творит его тут без удержу, умножает до каких-то адских, до непосильных уму и сердцу пределов мерзости… И разбери попробуй, рассуди, чьего зла тут больше, природного иль человеческого, придуманного с таким стараньем и тонкостью, каких добру для себя вряд ли когда дождаться…
Выходило, что недостойны они обоюдно друг друга, душа и мир, несовместимы, не вместимы вместе в одно существование — и невозможны вовсе, если есть Бог, чтоб не потворствовать злу и не утроять его. А если все же есть они вместе, яростно враждуя и отвергая, отрицая один другого, то еще меньше возможно тут добро, хотя оно-то, какое-никакое, а есть все-таки… Немыслимо, да, не свести все это воедино — и тем не менее сведены они в какой-то глухой и беспощадной, не на жизнь — на смерть, борьбе бесконечной и несмысленной, и не человеку их развести…
Сколько раз он думал обо всем этом, о душе ли своей человечьей или о непонятном, карающем неизвестно за что мире, но все по раздельности как-то, урывками, а то увязая надолго, как в тине, в непривычных и незнаемо откуда приходящих мыслях и словах, своих или где-то с пятого на десятое читанных, может, слышанных, — а тут объединилось вдруг в одно, словно высветилось: несоединимое вроде — но и разделить, хотя бы по углам своим развести, нельзя…
Но разве что на миг какой осветилось — чтоб задернуться тут же совсем уж непроглядным, нерешаемым, все в том же одиночестве и тоске недомыслия оставившим: зачем осветило? Зачем очертанье тайны этой, самой, может, великой на свете, показало — не для того разве, чтобы он, человек, разрешить ее попытался, хоть даже лоб расшибить об нее, сердце? Или, наоборот, не рыпался чтоб, разумея, что не для него тайна эта и человек тут лишь исполнитель иль материал глиняный какого-то замысла, ему недоступного вовек? Чтоб только жил, сколько позволено будет, делал что положено и ждал разрешенья всего, вопросов своих всех — если только дадены будут они, ответы…
Но и будут ли дадены — этого ему не сказано тоже.
То, на что надеялся он — уснуть сразу — поначалу далось вроде. А середь ночи поймал себя, полупроснувшись, на крике. Что-то проседало с хрустом, неимоверно тяжкое, и начинало рушиться на него, а он пытался удержать это, неотвратимое, напрягался до изнеможенья, потому что бежать от этого, скрыться было некуда. И сына голосок опять звал, умолял о чем-то — если бы понять, о чем, и он рвался душой, насмерть по нему соскучившейся, на голос его — а нельзя, держать надо. Снова и снова трескались с гулом, похожим на ледоломный, низкие своды какие-то темные над ним или, может, перекрытья бетонные насосной той, оседали всею тяжестью земной, обрушиваться собираясь, и он спиною упирался, плечами, до судорог и боли сведенными, а голос умолял — держи! — и он держал. И сам то ли молил, то ли убедить пытался: помоги, нету сил, Господи! И спаси нас от самих себя, грешных… да хоть даже вовсе, насмерть избавь от ноши этой окаянной, Господи, милостив будь!
VIII
Докопать надо было, раз уж начал, пусть хоть продышится малость, проветрится земля, ей тоже мало хорошего было дичать под бурьянами и хламом. Он недоспал, может, но и не жалел об этом. Тонкая, с перламутровым в вышине набором облачков заря взбухала посередине, багровым наливалась пузырем, прорваться вот-вот готовым… и прорвалась, испустив слепящий лучик, краешком показалось и на глазах всплывать стало большое, еще в багровости натужной родовой светило, еле озаряя негреющим, призрачным почти светом крыши, речную урему зазеленевшую и взлобок Шишая, призрачные такие ж гоня и сгущая с каждой минутой тени.
Скоро он размялся, отвлекся мыслями от ночной дури всякой, в работу ушел, в слух: припоздалые, голосили еще кое-где, окликали высоту и дали петухи, взмыкивало собираемое пастухами на пажити стадо — первые выгоны, травку молодую хотя бы понюхать; затрещал на околице и зашелся, задохнулся тракторный пускач. Приветной, фальшивой стороной повернут был сейчас мир, примирительной будто — чтоб еще горше обмануть?
А вот и скворец — один опять, явился не запылился. А где ж ее-то потерял, дурень?.. И тот свистами-позывами своими тоже вопросил округу, послушал — нет ответа; проверил домок на всякий случай, трель запустил первую горловую, расцветив бестолковое воробьиное в вишарнике чиликанье, какое и пеньем-то не назовешь; и звал опять, звал, раскрытым зевом с язычком трепещущим во все-то обращаясь стороны, простор по-соловьиному оглушая, оглашая утренний, чуткий ко всяким, даже малым звукам, не то что к песне. И что-то увидел ли, услышал все-таки — сорвался вдруг и прянул низом к речке…
Но вот и десятка минут не прошло, как вернулся — с нею. Уселись на скворечню над Василием почти, до стены сарая разве что метра три докопать оставалось, и ему пришлось уйти, чтоб не помешать, грешным делом, не спугнуть… покурить, да. На чурбачок сел средь зацветающего, словно в известковых брызгах, вишенника, курево достал; а следом, освоившись и уж не спрашиваясь, Васек залез на колени к нему, пристроился и захрустел. Все тепла ищут, больно уж много его, сиротства, на свете, холода и пустоты.
И опять он и перепархивал, и прыгал перед нею, скворец, ширя крылышки и трепеща ими, ворковал с грудным придыхом, со скворчаньем почти подобострастным, так что пришлось сказать:
— Не суетись, чего ты…
Нет, суетился с излишком, волновался; а самка, разок все-таки навестив скворечню, неожиданно снялась, полетела было к речке опять, в урему. Но скворец стремительно, в два счета настиг ее, запередил и погнал назад… так ее, дуру, если сама не понимает! И приземлил, вираж над нею захлестывая, посадил-таки на прочерневший дощатый конек избы, сам подсел, озадаченный.
Что-то ей, придире, не нравилось все-таки в скворечнике, и поди вот узнай — что? А она, клювом поведя, скакнула вдруг и перелетела на старую скворечню…
Оттуда с запозданьем и молча порхнул незадавшийся хозяин, присел поодаль на заборе. Он даже и не протестовал теперь, понимая, видно, что против двоих подымать шум и вовсе незачем, смысла нету. А скворчиха без всяких церемоний и сомнений, как в свой, заскочила туда, поразглядывала и выпорхнула на крышу жилища. Обескураженный, но жениховского гонора стараясь не терять, посетил его наскоро и скворец — да, не задержался особо-то, боясь, может, как бы не кинула его, не улетела подруга: выскочил бодрый опять, довольный и этим… сюда хочешь? Да пожалуйста!.. А она оглядывалась, меж тем, примеривалась к месторасположенью — и вниз не забыла глянуть строго, на жестяные ржавые, пометом воробьиным многолетним выбеленные отливы фронтона и завалины, и на них с Васьком, наконец, тоже: кто такие?..
Да так мы тут, при случае…
Скворец, приосанясь и небрежными тычками клюва костюмчик подправив, пробовал уже горло, что-то вовсе уж торжественное теперь; а самке, похоже, ни до него самого, ни до песен его было, озабоченной. Перелетала то на карниз, то на заборчик, даже и на шест села, уцепилась, снизу жилье оглядела с дотошностью; слетела и наземь на несколько поскоков, проверила какие-то сомненья свои — хозяйка, ничего не скажешь… И — порх-х-х! — к летку опять, в него под распевы обрадованного явно скворца: пошебуршала там, колебля домишко старый, притихла на время какое-то, недолгое, но томительное; и высунулась с пучочком пуха и былинок в клюве, воробьями натасканных уже, и пустила по ветерку их…
Выбрала неужто?!
Что и говорить, удивила она, и не разумом даже своим, какой уж он там у нее… да и что он, разум? Много он помог нам, от самих себя уберег? Без него-то легче жить, если уж на то пошло, не в пример спокойней и проще, в этом все убеждало, вся неразбериха губительная, до отвращенья грязная жизни людской, — а мы все надеемся на него, уж совсем по-глупому верим ему… Слишком верим, убогому, а не надо бы, побольше душе оставлять: не хочет если, противится — значит, не в порядке что-то с думалкой, не туда бестолковка думает. Не про главное.