Он молчал.
— Да ну же, ну, говори. Ах, несносный! — прошептала она яростно и ущипнула его сзади так больно, что он едва не вскрикнул.
Айя, видя смущение Туты, хотел ему помочь, но не знал, как это сделать.
Рядом с Айей сидела супруга его, великая царская мама, Тэйя, тезка покойной царицы, старуха непомерно тучная, настоящая жаба, с багрово-сизым, в рыжеволосых бородавках, лицом, в огненно-рыжем парике, Ханаанской новинке, и в рукавичках из золотой кожи, новинке Хеттейской, бессмысленной в жарком Египте; щеголяла ими на всех торжествах. Ее считали полоумной, но она была умна и хитра; злая сплетница, особенно в делах любовных.
Подали ибисовы яйца всмятку. Их вообще не ели, потому что ибис — священная птица бога Тота. Но тут ели все, в угоду царю, чтобы высказать презренье к ложному богу.
Тэйя взяла целых три яйца. В рукавичках было неудобно есть: запачкалась желтком, что, впрочем, было не очень заметно среди желтых полос от благовонной масти.
— Аита! Аита! — вдруг произнесла она громко, в наступившем молчаньи, когда все занялись яйцами, и засмеялась странным для ее толщины, тоненьким смехом: точно зазвенела жаба серебряной трелью.
Айя взглянул на нее и понял, что надо делать. Начал рассказывать о хорошенькой Аите, жене одного из царских вельмож, изменявшей мужу, под самым носом его, так смело и ловко, что всем это было известно, кроме него.
— Поела, обтерла рот и говорит: «Я ничего дурного не сделала!» — заключил Айя рассказ.
— Как? Как? — засмеялся царь. — «Поела, обтерла рот…» — несколько раз начинал он и все не мог кончить от смеха.
— Обтерла рот и говорит: «Я ничего дурного не сделала!» — повторил Айя.
— А еще как ты говоришь? «Нечего плакать…» — опять начал царь и не кончил.
— Нечего плакать над прокисшим молоком! — кончил Айя.
Тута был спасен: Руру забыли.
В это время Дио шепталась со страженачальником Маху.
— А что, если не придет? — спросила она.
— Придет непременно, — ответил Маху. — Сколько у тебя спрятано?
— Триста.
— Хватит.
— Не сказать ли царю?
— Боже тебя сохрани! Если только узнает, все пропало, ничему не поверит. Надо обличить негодяя… А вот и он!
Вошел Мерира. У Туты потемнело в глазах.
— Он, он, наконец-то! — воскликнул царь, вставая навстречу Мерире.
Усадил его рядом с царицей и начал расспрашивать о здоровьи. Мерира отвечал спокойно, почти шутливо. Но когда нубиянка поднесла ему благовонную чашечку, он оттолкнул ее и брезгливо поморщился.
Девочки-певицы и игральщицы на лютнях, флейтах, бубнах и систрах уселись на полу, в кружок. Посредине стала Мируит, ученица Пентаура, привезенная Дио из Фив. Смугло-янтарное тело ее сквозило сквозь льющиеся складки прозрачного льна. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, напудренных синей пудрой, волос личико некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка.
Девочки заиграли, запели:
Мируит плясала «пляску чрева». Верхняя часть тела оставалась неподвижной, а нижняя — быстро-быстро двигалась, все на одном и том же месте. Голова закинулась, губы открылись, глаза потемнели — умерли, а тонкий стан извивался, как жало змеи; чрево подымалось, опускалось, и узкие, детские бедра двигались все тише, тише, как бы удлиняя миг последних содроганий. Если бы и вправду, на глазах у всех, она делала то, что изображала пляска, это не было бы так невинно-бесстыдно.
Женщины опустили глаза, а мужчины улыбались, отбивая ладошами лад. И девочки пели:
Когда Мируит кончила пляску, хор слепцов, тех самых, что пели на празднике Солнца, вошел в палату. Сели на пол и запели под звуки арфы:
Песнь умолкла, и свежее повеяло веянье ночи из черно зиявших между столпами провалов; ниже склонились огни, все в одну сторону, как будто вошел в палату кто-то невидимый.
— Хороша песенка? — спросил Заакера.
— Нет, царевич, не хороша, — ответил Пангезий, человек без возраста, похожий на скопца, второй великий жрец Атона, начальник царских сыщиков, кроткий изувер, «святой дурак», по слову Айи.
— Чем же нехороша?
— Тем, что безбожна. Если в ней правда, тщетна вера наша.
— Я бы тебе ответил, мой друг, если бы пристойно было говорить невеждам перед лицом мудрого.
— Говори, Заакера, — сказал царь. — Я люблю тебя слушать. Ты говоришь, что многие думают, но не говорят, а мне и горькая правда любезнее лжи.
— Слушай же, Пангезий, — начал Заакера. — Пусть говорит о небесном с неба сошедший сын Солнца, а я скажу о земном. Все мы — вчерашние, и ничего не знаем, потому что дни наши на земле — тень. Всем участь одна, праведному и неправедному, доброму и злому, чистому и нечистому, приносящему жертву и не приносящему жертвы. Нет у человека преимущества перед скотом: все изошло из праха, и все отыдет в прах. Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, мертвые счастливее живых, а счастливее всех, кто никогда не рождался.
— Что же делать нам, родившимся? — спросил Пангезий.
— В песне отвечено: радуйся, смертный, дню твоему, но помни: тихость бога с небьющимся сердцем — лучший удел.
— Благодарю покорно, хозяин любезный, употчевал! — рассмеялся Айя. — Да я куска не проглочу под этакую песенку!
— Отчего же, мой друг? Память о скорби в радости — что в блюде соль.
— Так-то так, да всякая приправа хороша в меру, а тут пересолено.
— Нет, это не соль, — произнес врач Пенту тихо, как будто про себя.
— Не соль, а что? — спросил Айя.
— Яд, — ответил Пенту еще тише.
Маху взглянул на Мериру. Тот сидел, опустив голову и почти закрыв глаза, с лицом неподвижным, как у спящего или мертвого.
— Что же ты молчишь, благой? — воскликнул Пангезий, обернувшись к царю.
— Молчу, потому что сказать нечего: он прав, — ответил царь.