V

— Я узник, а ты тюремщик, так что ли, Рамоз?

— Нет, государь, не так. Ты мой царь, а я твой раб… Что ты смеешься?

— «Нечего плакать над прокисшим молоком», — как говорит Айя. Дело сделано, птичка попалась. Часовые — у всех дверей, падают ниц, а пройти не дают — копья скрещены. Это и значит: ты — мой раб?

— Стража тебя, государь, охраняет. Сам знаешь, всюду шныряют наемные убийцы, Тутины посланцы. Нож Изеркера, яд Мериры помнишь? Как же мне тебя не беречь?.. Опять смеешься?

— Друг мой, прости! Ты лгать не мастер: лгущий Рамоз — гиппопотам, ловящий блоху. Не от убийц ты меня бережешь, а от меня самого. Полно же лгать, скажи, чего ты от меня хочешь?

— Сколько раз говорил, Уаэнра: ты царь — будь же царем…

— Нет, уже не царь: я от престола отрекся.

— Царь не может отречься, не имея наследника. А Заакера скончался…

— Да, брат мой милый! Как он умер, скажи.

— Пал на поле брани, как настоящий мехир-удалец. Ополченье бога Ра вел на Тутину сволочь; как наши дрогнули, кинулся вперед и всех увлек за собой бранным кличем, знаешь, каким: «Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!» Ранен был копьем в живот, долго мучился. Жил без Бога, а с Богом умер. «Есть Бог! Есть Бог!» — все повторял перед концом и тебя поминал — счастлив был, что за тебя умирает…

— В той же битве ранен и ты?

— Что за рана — пустая царапина! А много храбрых пало за тебя, государь…

Замолчал угрюмо.

— А перстенек-то Амонов с ядом, подарок твой наследнику, знаешь, кому достался? — опять заговорил, усмехаясь. — Мерире. Только что Заакера скончался, прислал мне Мерира послов просить перстня за выкуп, двадцать боевых колесниц да десять пленников.

— Что же ты, отдал?

— Нет, отказал. А перстень все-таки выкрали, — должно быть, его же людишки. Пусть владеет: яд змее! Одну половину высыпал в чашу тебе, а другая осталась ему. Хватит, может быть, и на Туту!

Долго еще говорил о войне и бунте; умолял царя явиться народу, чтобы выбить из Тутиных рук главное оружье — слухи, что царь умер, и теперь он, Тута, — единственный, законный наследник престола. Но царь уже не слушал его, быстро шагал взад и вперед по верхнему крытому ходу дворца, выходившему на реку, тому самому, где, недели две назад, скончалась царица.

Рамоз сидел в кресле; не хотел было садиться при царе, но тот усадил его насильно, зная, что ему трудно стоять от раны в ноге.

Белые, круглые, большие облака опрокинулись в глади реки, уже зимней, вошедшей в свои берега, и лодки с раскинутыми парусами реяли, как птицы, над облаками. Луч предвечернего солнца, уже янтареющий, падал на внутреннюю стену хода с ветхой росписью: двенадцатилетняя девочка давала нюхать полураспустившийся цветок тюльпана тринадцатилетнему мальчику; в стройных, как бы пляшущих, движеньях обоих была робкая нега любви, а в детских лицах — недетская грусть. То были царь и царица в юности.

Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», — вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью.

Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке — погоню львов за ланями в речных камышах.

— Чей это нож? — спросил Рамоз.

— Не знаю, — ответил царь. — Видишь, какой тонкий, гибкий, — «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего?

— Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток!

— Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется…

Не кончил. Снова забегали мурашки по телу — по меху трескучие искорки.

— Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», — а я: целых два, Хоремхэб и Тута, — выбирай любого.

— Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута — вор, убийца, смерд…

Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства.

— Тута — царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив!

Встал.

— Уходишь? — спросил царь, тоже вставая.

— Ухожу, нам больше говорить не о чем.

— Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, — делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу…

Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени.

— Отпусти! Отпусти! Отпусти! — плакал, ломая руки.

Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом.

Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги.

— Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, все будет по воле твоей!

Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку.

— Что ты, государь? — проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его.

Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал:

— А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, — меньше было сраму…

Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним.

Царь обернулся, закричал:

— Пусти! Пусти! Пусти!

Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей.

Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!».

— Помогите! Помогите! — завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.

VI

«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его — больше сынов человеческих», — вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя.

После первого припадка сделался второй, третий — все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа.

Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл.

— Атон — Амон, Атон — Амон, Атон — Амон! — затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило.

Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог:

— Кто я? Кто я? Кто я?

И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознаньем:

— О, если бы знать, кто я, — я был бы спасен!

Часто видел виденья — матери Тэйи, супруги Нефертити, дочери Маки, и говорил с ними, как с живыми.

Видел и Шиху, скопца: стоя, будто бы, с ним на высоте пирамиды, слышал хохот бесчисленных толп внизу, видел в небе красную от хохота рожу Солнца-Атона и, закрыв лицо руками, твердил:

— Стыд! Стыд! Стыд!

Но молния сознанья прорезала тьму беспамятства, и опять был мудр — мудрее, чем когда-либо.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: