Увидев завгара, ребята смутились и, неловко топчась, начали прятать зерно. Афанасий Ильич молча взял мешочек с овсом и приказал:
— Орлов, давай сюда ступку.
И пошел в свою конторку. Гриша Орлов осторожно поставил ступку на стол.
— Где взяли овес — все равно не сознаешься, сам знаю, — сказал Петров сухо, — иди, Орлов. Если еще поймаю, отдам под суд.
В груди участились тупые удары.
— Шкурники, — не повышая голоса, заговорил он, — лошади ног не поднимают. Лес на себе таскать будем. Всем не хватает. Ты еще не знаешь, что такое голод. Семьсот грамм получаешь.
— Знаю, — тихо ответил Орлов, и лицо его посерело.
— Что знаешь?
— Голод знаю. Я как раз недавно из Ленинграда. У меня мать и братишка от голода умерли. Я тифом болел, товарищ завгар, я все знаю.
Афанасий Ильич, чувствуя неловкость за свою вспышку, спросил:
— Лет тебе сколько?
— А мне еще шестнадцати нет, — ответил Орлов, поднимая свое широкое с резкими скулами лицо. Лицо рабочего чумазого парнишки с недетски скорбными глазами.
— Ну, вот что, Орлов. Тебя Григорием зовут? Вот что, Гриша. Овес воровать нельзя. Что там с твоей машиной?
— Ремонтируют. Газопровод забился. Да все равно моя смена уж пропала.
— Ну, иди спи. Отдыхай.
Гриша вздохнул, и Петрову показалось, что на глазах его блеснули слезы.
— Не пойду, — сказал парнишка, — в общежитии спят все, как суслики, а тут с ребятами…
Ив самом деле шофер плакал, всячески стараясь скрыть этот позорящий его факт.
— Ты чего, Гриша?
Вытирая закопченными ладонями нос и глаза, Орлов глотал слезы, но их было столько, что они все равно наполняли глаза и, скатываясь, оставляли на щеках дорожки.
— Отца у меня убили. Сегодня письмо получил.
— Так, — яростно выдохнул Петров.
— Фашисты проклятые! — с беспредельной злобой сказал Гриша, и слезы мгновенно исчезли, словно высушенные его горячей ненавистью.
Лицо Афанасия Ильича с глубокими линиями вокруг губ окаменело. Он шагнул к Орлову, положив руки на крепкие плечи юноши, жестко проговорил:
— Ну, не будем плакать, товарищ Орлов. Много нас таких в Советском Союзе, много. Нам с тобой нельзя горевать, нам надо работать.
И, глядя в Гришины глаза, докончил тихо:
— У меня вот тоже. Недавно жену убили. Тоже, брат ты мой, слеза капнула. — Он скривил губы, пытаясь улыбнуться. — Такие-то дела.
Они сели рядом на единственную табуретку, какая была в конторке, крепко прижавшись друг к другу, как бы соединив каждый свое горе в одно общее.
— Пойдем ко мне жить, — предложил Петров. — Будешь мне сыном. У тебя батька тоже гаражом командовал? И будем жить с тобой, Гришуха, очень хорошо.
— Будем, — тихо ответил Гриша.
— Работать станем так, что всем фашистским чертям на всем свете тошно станет. Все эти привычки, аварии эти бросить надо. За это бы тебя батька не похвалил. И вообще подтянуться нам придется. Ты меня подтягивай, не стесняйся. Ну, и я тебе спуску не дам, все равно, как отец родной. А война кончится — учиться пойдем. Я вот большой, а знаю мало, очень мало я знаю, Гришуха, для нашей жизни. А ты и того меньше. Ну, пойдем в нашу хату. Печку затопим, погреемся — и спать. Я что-то давно не спал на полную мощность.
Они поднялись. Петров собрал на столике какие-то бумаги, запер ящик. Гриша стоял у двери и ждал. Афанасий Ильич выкрутил лампочку. Гриша сказал:
— Не пойду я сегодня, Афанасий Ильич.
Снова вспыхнула лампочка. Гриша стоял у двери.
— Во-первых, я тебе не Афанасий Ильич.
— Я еще не привык, — оправдался Гриша.
— А во-вторых, что это за фокусы на пороге совместной жизни?
Гриша сошел с порога, посмотрел на Петрова и, весело поблескивая глазами, сказал:
— Никакой не фокус. Сами сказали, чтоб работать без простоев. Фильтр я промыл, мотор и без ремонта еще потянет. А этот газопровод сейчас вытрясу. Он как новый заработает. Я еще нагоню. Я еще два рейса сегодня сделаю на своей двенадцатой.
— Ну, ладно. Пойдем посмотрим.
Провозились с машиной часа два в полутемном гараже, потом согрели мотор и завели. Нелегкая работа — заводить остывший мотор в холодном гараже.
Гриша вывел машину на двор, подвел к прицепу и вышел из кабины.
— Не раздевайся на морозе, — приказал Петров, — слышишь?
— А если мотор заглохнет?
— Все равно не раздевайся. Ну, газуй, да гляди, без аварий. Мне за тебя краснеть-то. Помни.
Машина ушла, скрипя прицепом. Красный огонек мигнул на повороте и исчез в тайге.
Уехал Гриша. Повел в черную тайгу свою двенадцатую. Петров посмотрел вслед, стоя под тусклой лампочкой у ворот гаража.
На голубом снегу путаница узорных отпечатков — следы автомобильных покрышек, и через них прошел свежий след двенадцатой, Гришиной.
Вот так и в сердце: какие ни есть следы старых мук, а свежая черта — только она и болит.
О Дашиной гибели написали ее подруги из госпиталя. Утешали. Разве это требует утешения? Такую рану переболеть надо, пересилить. Даша стоит того, чтобы о ней тосковать до смертельной боли.
Но разве есть такая боль, такая тоска, которые не по силам? Петров считал — нет такой боли. Нет такой черной тоски, которую нельзя отогнать от себя.
Так и должно быть. Не надо разжигать в себе эту боль. Не позволять ей расти, как вот эта тень на белой стене.
Из леса шла машина, голубоватый свет фар приближался, покачивался снизу вверх, повинуясь неровностям дороги. Ярко осветилась длинная стена гаража, и на ней Петров увидел свою тень. Она приближалась, танцуя, то припадая к земле, то подпрыгивая до крыши. Но вот тень сгорбилась, побежала по стене, чудовищно распухла в ширину и пропала. И снова все стало на свои места, приобрело реальность и красоту жизни. Но это зрелище уродливого, кривляющегося черного утвердило его мысль: «Так и должно быть. Нельзя поддаваться тоске, будет боль, но она пройдет, исчезнет, как страшная в своем уродстве тень».
Вошел в гараж. Тихо. Все давно ушли. И он сейчас уйдет. И нечего тут нервы обнаруживать. Тридцать пять лет мужику. Парторг. Руководитель.
Он вынул из грудного кармана клеенчатый потертый бумажник и развернул его. Достал фотографию. Вот она, Даша. Эту фотографию она подарила ему в первые дни их знакомства. Афанасий Ильич тогда еще работал шофером. И когда он, чумазый, веселый, проезжал на машине через поселок, она выбегала на больничное крыльцо и тоже весело поглядывала на него. Она работала санитаркой. По вечерам они ходили к повороту на Ельскую дорогу или к станции — смотреть, как приходят и уходят поезда; она рассказывала всякие случаи из своей жизни. Ничего смешного не содержалось в этих рассказах, но оба они счастливо смеялись.
Они поженились перед самой войной. Его мобилизовали. Когда он уезжал, ни одной слезинки не проронила Даша. Все провожающие заметили это, и кто-то сказал Афанасию Ильичу: «Каменная у тебя баба». Он только улыбнулся грустно и стиснул зубы. Никогда не забыть ему последней ночи, что они провели вместе. Она наговорила ему столько ласковых слов, сколько смогла за короткую северную летнюю ночь. Его рубашка на груди не просыхала от ее слез до утра. Каменная баба. Что они все понимают? Твердая женщина, настоящий человек. Таежница.
А ее письма с фронта, полные ласки и заботы, планов и надежд! И, наконец, это последнее извещение о ее смерти, как точка, поставленная в конце счастья, после которой уж ничего не напишешь. Все.
В гараже тихо. Петрову никуда не хотелось идти. Он выключил свет, оставив одну лампочку, крикнул:
— Дежурный!
Не отзывается, спит, наверное, в вулканизаторской. Но и там, в этой маленькой комнатке, заваленной старой резиной, никого не оказалось. Он сел на кучу покрышек. Закурил.
Так и застал его Корнев, вернувшись из леса.
— Не спится? — глуховатым голосом спросил Афанасий Ильич и деланно зевнул, желая показать, что ему вот как хочется спать, да нельзя.
Корнев сел рядом.
— Это зря. Спать надо, когда можно. Знаешь, как на фронте?