— Рапорт? — Фурашов не скрыл удивления: ждал чего-то другого от этого посещения, хотя в те секунды, пока адъютант Любочкин приглашал Гладышева, Фурашов, отвлеченный воспоминанием, так и не смог предположить, с чем тот явился к нему. — Пожалуйста, Валерий Павлович. Давайте рапорт, садитесь.
Короткой и скупой, всего в две строчки, оказалась суть, изложенная в рапорте:
«Прошу перевести по личным мотивам в любую часть на территории Советского Союза».
— Я понимаю, — насупясь, сводя светловатые брови, сказал Гладышев, — должен бы по команде направить рапорт… Но знаю: долго бы бродил, а главное, каждый бы допытывался почему. Прошу, товарищ генерал, удовлетворить мою просьбу.
— Окончательно? Не скоропалительно? Интересная служба, работа. И вас ценят…
— Нет, окончательно. Надо. Надо попробовать уйти… — Он вдруг с какой-то жестковатой решимостью и вместе с открытостью взглянул на Фурашова. — Что мне вам говорить, товарищ генерал? Вы ведь тоже уходили от себя, знаю, многие годы… — Голос Гладышева вдруг понизился, стал каким-то вязким. — Но… хорошо, что не… ушли. А мне надо… Рад, что так у вас, поверьте…
— Спасибо, Валерий Павлович…
Оба они теперь помолчали, оба понимали больше того, о чем говорили их скупые слова, и каждый в эту секунду не хотел углубляться, касаться самого больного… Пересиливая, однако, себя, думая, что затянувшееся молчание тоже становится мучительным, Фурашов по какой-то счастливой связи припомнил сейчас визит начальника отдела кадров, его сообщение о том, что требуется кандидат к генералу Бондарину, и, оживляясь, почему-то радуясь, спросил:
— А в Москву? Как бы вы посмотрели, Валерий Павлович?
Гладышев тоже шевельнулся за столом, выходя из задумчивости, его словно нисколько не затронуло сообщение Фурашова, и он просто сказал:
— Не знаю… Мне все равно. В любое место.
— Ну хорошо. Рапорт останется у меня.
Догадавшись, что разговор окончен, Гладышев поднялся и уже спокойно — лишь в вязкости голоса еще сказывалось недавнее напряжение — спросил:
— Я свободен?
…Над Шантарском, откуда-то взявшись, нависли тучи: в кабинете разом потемнело, сумеречная синь окрасила воздух, налилась в углах до черноты, духота стала смолисто-густой, упругой, ткни — и кулак отскочит, как от резины. Вместе с удушливостью, с темнотой Фурашов вдруг почувствовал навалившуюся тоскливость, прорвалось то, что словно бы удерживалось до этой поры невидимой преградой, заслонкой: ведь он же ничего не сказал Гладышеву! Он должен был сказать, поддержать, ободрить по-человечески. Ведь Гладышев за тем приходил, а не только с этим рапортом!
Рывком поднявшись из-за стола, Фурашов быстро пересек кабинет, открыл дверь в приемную: Гладышева уже не было. Поспешно подхватился, выпрямляясь, Любочкин, весь его вид — короткая, «под бокс», прическа, жесткие волосы, острое лицо, пружинистое тело — выражал неподдельную готовность.
— Инженер-майор Гладышев ушел? — медленно, понимая всю бессмысленность вопроса, спросил Фурашов.
— Так точно! По виду доволен, товарищ генерал.
Фурашов понял: возвращать Гладышева с дороги, пусть он, возможно, не покинул штаба, бессмысленно — уже возникла моральная граница…
— Кажется, дождь, гроза собирается, — чувствуя какое-то непонятное, но явное затруднение генерала, сказал адъютант Любочкин.
— Да, гроза, — машинально повторил Фурашов, думая совсем о другом, и вернулся в кабинет…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Как ни собиралась в этот день гроза, она все же не собралась, то ли не наступил еще какой-то свой черед, то ли просто незримый ветер, гулявший в поднебесье, безжалостно раскидал тучи, разметал их, угнал за горизонт. Гроза разразилась лишь на третью ночь — клокотала в темени громами, проваливалась на бескрайнюю степь, на притихший, затерянный в ней Шантарск шумными вертикальными обвалами ливня, — разразилась, как бы специально выждав момент, когда гости Фурашова разойдутся по домам, укроются под надежными крышами.
А пока здесь, в маленькой квартирке Фурашова на втором этаже, застолье вошло в ту фазу, когда стало возбужденным, шумным и малоуправляемым, и Фурашова это нисколько не смущало, напротив, он радовался этому беспечно, взирал на все, как человек, которому свалилось редкое, давно не выпадавшее счастье. Он суетился, беспокоился, старался угодить каждому, сказать какие-то добрые слова, весело и беззаботно включался в разговоры, удивляясь своей раскованности и отдаваясь этому чувству без оглядки, сполна. Он не помнил, когда у него собиралось такое застолье, когда в последний раз он так чувствовал себя: походило действительно на свалившееся чудо.
Поначалу Фурашов рассчитывал: вечер пройдет тихо, скромно, будут немногие — Мореновы, Валеевы, Лидия Ксаверьевна, Маргарита Алексеевна. Днем Марина с Катей звонили ему, уточняли:
— Стол накрывать как договорились или будут еще гости?
А потом, уже к вечеру, Катя, позвонив, объявила:
— Папочка, поставили два лишних прибора. Знаем: в последнюю минуту еще кто-нибудь объявится.
Он посмеялся:
— Ладно, ладно! Поставили — и хорошо!
Дочери будто в воду глядели — спустя полчаса дверь его кабинета распахнулась, и Фурашов глазам не поверил: продолжая между собой шумный, оживленный разговор, входили Умнов, Коськин-Рюмин, Моренов, замыкал процессию Валеев. Он от двери шутливо заговорил:
— Вот, пожалуйста, прокол, Алексей Васильевич! Можно начштаба уже снимать с должности — служба разведки не сработала. Докладывали — рейс обычный, а какой же обычный?! Главный конструктор системы и корреспондент центральной газеты пожаловали!
Со смешанным чувством беспокойства, радости, замешательства Фурашов поднялся за столом и так и стоял, не зная, что делать. Располневший заметно, Умнов был в светло-сером костюме, изящном и добротном, в белой сорочке, при галстуке — полосатом, в тон костюма. Он надвигался на Фурашова, опередив всех.
— А мы что, лыком шиты! — задорно на ходу отвечал он Валееву. — Задумано было нагрянуть! Мы вот с Константином Ивановичем в академии были большими конспираторами, потому ваша разведка, Федор Андреевич, и не сработала. Козырь у нас больше!
Позади него молча шел Коськин-Рюмин, но сиял светлой искренностью, радостью встречи. Его, как успел отметить Фурашов, годы будто обходили стороной: он, казалось, нисколько не менялся, не старел, не полнел, на белом, совсем не тронутом загаром лице морщин не было, светлые брови, светлые волосы, чистотой горевшие глаза выдавали что-то юношеское, не тускневшее от времени; искусно, по-столичному, сшитая полковничья форма сидела на нем, будто только взятая из первоклассного ателье.
— Ну что ж, товарищ генерал, — останавливаясь перед Фурашовым, сказал Умнов, — принимай наши поздравления по случаю всего — сразу, скопом…
И в порыве качнулись друг к другу, обнялись.
Позднее они втроем поехали на кладбище, к могиле Сергеева, с цветами, с венком из живых гвоздик и белых каллов — венок Умнов с Коськиным-Рюминым привезли из Москвы. И потом, когда собрались у Фурашова, сели за стол, вокруг которого хлопотали Катя с Мариной, нарядные, в кремовых передниках, счастливые, Фурашов, поднявшись с рюмкой, предложил почтить память Георгия Владимировича Сергеева.
Застолье распалось на мелкие очаги, в которых возникали свои замкнутые беседы: Мореновы, оба седые — Галина Григорьевна, кажется, даже больше постаревшая, чем муж, — уважительно слушали Коськина-Рюмина, своего доброго ангела; Умнов, теперь без пиджака, но в белой рубашке, при галстуке, внимал Лидии Ксаверьевне, болезненно под очками морщась; Валеевы — жена у него живая, подвижная брюнетка с венком-косой, уложенной на голове, — переговаривались между собой; девочки вместе с Маргаритой Алексеевной — она в строгом шерстяном зеленом платье, облегавшем фигуру, с вязаным стоячим, как у свитеров, воротником, подчеркивавшим высокую шею, — сносили посуду на кухню, собирались накрывать к чаю.