Отвернувшись и думая лишь о том, чтобы выйти быстрее из воды, Фурашов, уже не обращая внимания на скользкую под сапогами донную траву, не боясь, что упадет, пошел быстрее, разрезая ногами воду; он не знал, что и как дальше получится, он испытывал только стыдливую неловкость, внезапную слабость; не выйдет быстро на сухое — и руки могут не удержать Ренату Николаевну, разожмутся от тяжести…
На сухом, когда Рената Николаевна, соскочив с его рук, оправляя платье, тихо произнесла: «Спасибо», Фурашов, опустив занемевшие руки, не удержался, вновь покосился туда, где была Милосердова, и увидел: она уходила быстро, белое пятно уже мелькало в березнячке, далеко…
Он вдруг испытал странное, неодолимое желание — ринуться, догнать Милосердову, а там — что будет, пусть все произойдет само собой… От остроты этого желания даже заломило в висках, радужная темень на секунду заволокла глаза — Фурашов весь внутренне напрягся, преодолевая и желание, и эту внезапную темень в глазах, и, когда опять взглянул в березняк, Милосердовой уже не было.
Крутнувшись, дернув хвостиком волос, Катя сказала:
— А вон, папа, идет шофер Володя!
От березнячка действительно быстро шел шофер, чернявый, как всегда аккуратный, ладный — китель под ремнем.
— Товарищ полковник, за вами приехал. Из Москвы звонили, просили вас обязательно быть в пять часов у служебного телефона.
Фурашов посмотрел на него, пытаясь понять, кто и зачем звонил, и спросил:
— Машина на поляне?
— Так точно.
Фурашов ждал в кабинете звонка теперь уже спокойно, даже равнодушно: какая разница, кто и зачем звонил? Будь звонок важным, касающимся службы, его, командира, потребовали бы сразу, достали бы из-под земли, а не приглашали бы к пяти часам. Так что ясно: звонок несущественный — такого рода звонками донимают немало.
До пяти часов оставалось несколько минут, но они тянулись долго, и он уже начал с неудовольствием размышлять о том, что всякий раз требуют к телефону командира, а ведь звонят, наверное, из-за какого-нибудь пустяка: уточнить, выяснить; могли бы обратиться к его помощникам — ан нет, подай всякий раз командира! Он подумал, что за эти годы сполна вкусил командирской хлопотной жизни, до конца понял и осознал весь смысл кем-то сказанных слов: «Командирский хлеб как воз — тяжел, и везут его медленно и долго». Шутник, конечно, кто придумал такое! Но шутка, как говорится, близка к истине. Впрочем, долго ли тебе оставаться тут командовать? Вряд ли. Твои отказы от всяких предложений — до поры. Дождешься времени, когда без особых разговоров попадешь в приказ, и все. В кадрах при упоминании твоей фамилии, кажется, уже закипают в негодовании. Улыбнулся, вспомнив, что на днях звонил полковник от генерала Панеева, корил по-дружески: чего, мол, как разборчивая невеста, всем отказ даешь? А после, перейдя на серьезный лад, сказал, что понимает «по душе и по сердцу». И все-таки просил подумать: жизнь есть жизнь, былого не воротишь…
Что ж, не воротишь, верно, но и на такой шаг решиться — дело для него нелегкое…
Звонок, которого ждал, воспринял спокойно, трубку снял с аппарата неторопливо: пусть задают вопросы, уточняют, он привык к этому и сейчас ответит, как всегда, потому что в конце концов кто же лучше его, командира, знает дела в полку?
— Слушаю. Полковник Фурашов.
В трубке чуть помедлили, потом он услышал:
— Очень приятно, Алексей Васильевич.
Фурашов смешался, обрадовался:
— Генерал Сергеев?! Георгий Владимирович?!
— Он самый. И по вашу душу. Кадровики говорят — засиделся прочно, бросил якорь — и никуда. В списки «мертвого капитала» занесли. Поэтому прошу, Алексей Васильевич, дать согласие ко мне на полигон. Главным инженером. Надеюсь, не откажешь?
— С вами? Да ведь я в безнадежных, Георгий Владимирович, отказчиках!
— Поправимо! И — надо! Я уже одет, сейчас в аэропорт и к себе в Шантарск. А вам позвоню.
— Проблема с детьми. Знаете, Георгий Владимирович…
— Пока их можно в Москву. Договорюсь об устройстве, переговорю с маршалом Яновым. До встречи, Алексей Васильевич!
Когда в микрофоне зазвучали короткие отрывистые гудки, Фурашов, положив трубку, сидел некоторое время без движения, глаза его были полузакрыты. Загляни в эту минуту кто-нибудь в кабинет — подумал бы, что командир задремал за столом.
Влажный пар молочной дымкой бунтовался в ванной комнате, свет от боковой, под матовым плафоном, лампы рассеивался, притенялся плафоном и молочной пеленой — приятная сумрачность сгустилась в узкой комнате. И сумрачность, и влажная теплота, и легкое журчание воды, наполнявшей белоэмалевую начищенную ванну, — все располагало к лени, неге, к желанию расслабиться, забыться…
Милосердова раздевалась медленно, ей доставляло удовольствие неторопко высвобождать из петель пуговицы, потом с металлическим шорохом расстегивать на спине молнию — от ворота до поясной ложбинки, стаскивать платье через голову, чувствовать тонко-парной запах, какой держался под платьем; нравилось ей и легкое, будто сыроватое, потрескивание шелка: терлась подкладка платья о прозрачную сорочку, невидимо разряжалась электричеством.
Отложив платье на спинку стула, она некоторое время как бы колебалась, раздеваться ли дальше, снимать ли сорочку; бездумность, лень сковали ее. Но это длилось недолго: она быстро сбросила с себя сорочку… И ее глазам предстало освобожденное от одежд тело — еще гибкое и белое, с гладкой, словно отшлифованной, мраморной кожей; она сама всякий раз в такую секунду, в самую первую, ослепленная и восхищенная, замирала с тихой радостью, с улыбкой, пораженная красотой своего тела.
Однако радость эта была минутной — Милосердова забывалась лишь ненадолго. Иногда ей казалось, что совсем беспричинно ей становилось невмоготу, становилось тяжело, накапливался и созревал в груди горячий комок, и от невыносимой жалости к себе она готова была расплакаться, разрыдаться где угодно; и, предчувствуя такое, старалась уйти домой, пряталась в ванную, не желая, чтоб ее видели, чтоб кто-то знал об этом, даже мать, усохшая маленькая старушка, которая теперь жила с ней.
Такое происходило и в этот день. Она вспомнила, как еще с утра, в час отъезда на речку, задержалась дома и к штабу, где стояли наготове два автобуса, подошла, когда почти все уже устроились, расселись; ждали лишь немногих опоздавших — их встречали репликами, едкими замечаниями. Кто-то из женщин, сидевших у открытого окна автобуса, незлобиво встретил и ее:
— Позавидуешь холостячке! Медовая жизнь: спи в свое удовольствие… Замуж бы тебя, Милосердова!
Она огрызнулась — уже в точности не помнила, что ответила, но, кажется, что-то вроде: мол, поменяемся судьбой, тогда поймешь «медовую» жизнь. Сказала весело, легко, в автобусе посмеялись: оценили ее находчивость. Увидев в окне первого автобуса, как трепыхнулся хвостик волос у Кати, младшей дочери Фурашова, Милосердова легко, с кошелкой в руке, устремилась к распахнутой дверце: значит, Фурашов поедет в этом автобусе, хотя его еще не было, он, верно, пока в штабе. Уже поднявшись на ступеньку подножки, увидела возле окна Марину и Ренату Николаевну… И хотя екнуло и разом налилось тяжестью сердце, Милосердова мысленно сказала себе: не обращать внимания, вести себя просто. Такое решение несколько успокоило ее, мелькнула радостная и вместе пугавшая ее мысль: он будет в одном с ней автобусе, она будет его видеть…
Она и задержалась, явившись к штабу, к автобусам, в самую последнюю минуту, тоже сознательно: должна подгадать, сесть в тот автобус, где будет Фурашов. И она подгадала, и всю дорогу до реки, пусть он и сидел впереди, через три кресла, и, казалось, совсем не замечал ее, она видела его, его стриженый затылок ниже околыша фуражки, побелившиеся виски… Она мысленно, лишь чуть касаясь, водила ладонью и по его затылку, и по вискам, и порой в забывчивости ей вдруг казалось, что она наедине с ним, что они лишь вдвоем, вокруг нет никого…