И когда Моренов не был занят на работе, не был поглощен делами и мысли его обращались к взаимоотношениям с сыном, к раздумьям о том, как все у них случилось, он глубоко страдал, обвинял себя, думая: если бы дано было снова пройти жизнь, то во всем другом он поступил бы так же, как поступал до сих пор, а вот с сыном в корне бы все пересмотрел, переломал, он бы переступил через свою главную черту — суровость и требовательность.
Теперь же, с арестом сына, с того дня, когда милицейская зарешеченная машина увезла Андрея, страдания Моренова усугубились: все чаще, а главное, внезапно, неожиданно — сидел ли он на собрании, готовился ли к докладу, заслушивал ли подчиненных о работе, ехал ли в очередную часть по делам, даже во сне, — ему являлась острая, ломотной болью отзывавшаяся в сердце мысль: «Выходит, не просто не смог наладить доверительных отношений, не понял его скрытности, но потерял, потерял его!»
Представляя, как в мгновенной вспышке света, и камеру предварительного заключения, где сейчас находился сын, и тюрьму, он содрогался, точно от внезапного прикосновения к заледенелому железу.
Размышляя дальше, Моренов приходил к выводу, что оказался просто-напросто слепцом, теперь этого не оправдаешь никакой службой, занятостью; теперь и служба твоя — какое ты имеешь на нее право? Какое? Да, все взаимосвязано, все имеет свои причины и следствия. Более того, следствие при определенных условиях становится причиной других следствий. Да, становится! Какой ты политический, партийный работник, какое имеешь право занимать столь большой пост, когда на поверку оказался близоруким, не увидел, что называется, у себя под носом беды? Беды собственного сына? Какое у тебя моральное право воспитывать других, многих — тысячи солдат и офицеров, коль не смог воспитать единственного сына достойным звания человека? Что ж, если сын не отвечает за отца — и он, Моренов, с успехом пользовался этой верной и справедливой формулой давно, когда в Сибири помогал колхозам становиться на ноги, когда раскулачивал ярых и темных в своей вере «хозяев» в кержацких селах, — то уж обратного смысла эта формула не имеет: за сына отец отвечает сполна, и только сполна! Да-да, и если то страшное с Андреем, чего Моренов ждет как неизбежного возмездия, случится, он вынесет и себе приговор: сознательно, с полной ответственностью подаст рапорт, откажется занимать свой пост.
Но он не знал в те дни, что его ждало еще одно испытание, что он должен был испить еще одну чашу и что та чаша уложит его на месячный срок в госпиталь…
Он поначалу не догадался, зачем звонит корреспондент молодежной газеты, и никак не связал этот звонок с делом Андрея; корреспондент даже не назвал Моренова полковником, он просто спросил: «Это товарищ Моренов?» И этому Моренов не придал тогда значения, ответив коротким «да». Возможно, все эти простые и ясные связи, какие после легко выявились, в ту минуту не соединились у него воедино лишь потому, что все те дни он был подавлен, угнетен, хотя и старался в работе, в делах заглушить мысли о случившемся. Тогда он на желание, выраженное журналистом, — приехать и поговорить — ответил тоже коротко: «Пожалуйста», ответил, не удосужившись поинтересоваться — о чем, на какую тему? Потом, уже когда опустил телефонную трубку и передал дежурному по политотделу, чтоб тот распорядился о пропуске, только тогда посетовал: как же не спросил, зачем и по какому поводу едет журналист?!
Когда в кабинет к нему вошел дежурный вместе с бородатым тщедушным молодым человеком в пестром пиджаке из толстой ткани, в блекло-синих, будто вылинявших, брезентовых джинсах-дудочках, обтягивавших кривоватые ноги в туфлях на толстой микропоре, Моренов секунду-другую не понимал, кто это и зачем пожаловал. Молодой же человек в свою очередь тоже разглядывал его, Моренова. В желто-оливковых глазах посетителя, отороченных красно-воспаленными веками, Моренов отметил мелькнувшую иронию и, в одно мгновение поняв, что это и есть корреспондент и что разговор, кажется, предстоит неприятный — он только подумал, что будет неприятный, но не знал о чем, — поднялся за столом с достоинством, неторопливо:
— Чем могу служить?
— Половинкин. Внештатный корреспондент газеты «Молодая смена».
Моренов, сделав шаг навстречу и показав руками на стулья у приставки к своему столу, сказал «Прошу», одновременно кивком головы отпуская капитана-дежурного.
— Я по делу вашего сына, — сказал корреспондент, усевшись довольно свободно, вполоборота к Моренову. — Наша газета заинтересовалась этим фактом, поручила мне исследовать все аспекты дела, обстоятельств… И вы сами, надеюсь, понимаете, что без знакомства со средой, с условиями, в которых жил ваш сын, этого сделать нельзя. Нельзя понять, как говорится, исходных условий формирования преступника…
Моренова неприятно покоробили и слова, и тон, каким они были сказаны, точно корреспондент специально все огрублял, и Моренов тяжело подвигался на стуле, с трудом спросил:
— А вы знаете, что мой сын виноват? Что он… преступник — уже знаете?
Усмешка, словно снисходительно извинявшая наивный вопрос Моренова, тронула губы корреспондента, красневшие в обрамлении густой рыжеватой поросли.
— Отрицать — еще не значит говорить правду. Элементарно! Ваш сын отрицает участие в убийстве девушки, но его, так сказать, товарищи, коллеги, единодушно показывают на него. Я имел встречу со всеми в КПЗ. И со следователем. Так что…
— Ну что ж, знакомьтесь, — сказал Моренов с внезапно вернувшимся к нему равнодушием; за эти дни усталости, переживаний он замечал, как иногда на него находило полное равнодушие и он безучастно воспринимал то, что в иное бы время вызвало у него пылкую, бурную реакцию. — Я его отец. Можете задавать вопросы, выяснять, чем живу-дышу… Пожалуйста.
Невольно подумал: «Еще одно испей! Только бы не терзал Галину Григорьевну — без того от слез не высыхает, постарела…» И сказал по-прежнему ровно, негромко:
— Я к вашим услугам, со мной что угодно… А вот жену мою, мать Андрея, пощадите. Я солдат, больше половины жизни отдал армии, был на войне — выдержу, а она женщина…
Половинкин опять усмехнулся, качнул головой, будто в крайнем удивлении, протянул:
— Солдат, н-да… Вы не просто солдат — полковник! А это уже другой коленкор — и материальный, и моральный! Возможности для молодого человека… Вот и хотел вас спросить, — глаза в красных, слезящихся веках остановились на Моренове, — спросить прямо, откровенно: не в этом ли причина?
Отвернувшись к окну, не видя собеседника, Моренов, однако, чувствовал на себе юркий, настороженный взгляд — раздражение всплеснулось в Моренове:
— Нахожу, что не в этом… А в чем — мне трудно сейчас ответить, возможно, моя вина: проглядел. К армии же у вас предвзятое отношение. Функции армии сложны и ответственны, а офицеры — костяк армии, ее ум и совесть. Да, совесть…
Моренов автоматически повторил это слово, не сознавая еще, что оно его больно уколет, и действительно, укол этот, будто иглой в сердце, он почувствовал и замолк, подумав о том, что угнетало его все эти дни и что, ясное и понятное по горькому тяжелому смыслу происшедшего, не обретало вот такой поразившей его в эту минуту окраски: «Ты как раз по критерию совести теперь уже не можешь оставаться в ней…» Секунду пораженный этим выводом, он как бы отрешился от всего, ему показалось даже, что он один в кабинете: не было никого, не было корреспондента — лишь он, Моренов, сам с собой, со своим тяжелым горем… Но Половинкин вывел его из этого состояния — внезапно рассмеялся, показав прокуренные, с застарелой желтизной, зубы, от удовольствия, должно быть, дернулся за столом, раскидывая полы пиджака из плотной материи и забрасывая ногу на ногу: острое колено выперлось, натянув штанину джинсов-дудочек.
— Преувеличиваете! Роль армии… Впрочем, понятно. Однако сейчас в мире складывается другая обстановка, иной момент. Надеюсь, читали? Сокращают! Веление времени. В нашей газете — было! — подполковник агитировал идти на птицефабрику. Так что разрушаются вековые устои, обычаи, традиции. Кажется, так, товарищ полковник? Сочувствую.