Когда Андрей вышел в коридор, капитан заметно подтянулся, построжел, да и его коллеги у двери, не проронившие за все время ни слова, тоже вроде подобрались, закаменели. Капитан сказал, обращаясь к Андрею:
— Вы пойдете с нами. Вы арестованы.
И хотя это сказано было негромко, даже обыденно, Моренова, однако, будто стегануло кнутом; не поднимая опущенной головы, он боковым взглядом смотрел на сына, сейчас думая только об одном, будто от того, как тот отреагирует на слова капитана, зависело понять, что он натворил; и Моренов думал в ту минуту, что и вправду, увидев сына в такой миг, поймет все, все… Но видел: припухлость лица у сына за ночь не спала, наоборот, оно словно бы стало более рыхлым, под правый глаз от виска, где виднелась ссадина, натекла узким клином синева. Губы Андрея дрогнули, и сухо, бесцветно, будто с полным равнодушием, он спросил:
— За что?
Капитан милиции недобро дернулся:
— Вам, наверное, лучше знать…
— Умыться можно?
Моренов испытал горечь: произошел короткий, никчемный, не соответствовавший трагическим обстоятельствам разговор. Он даже вызвал злость у Моренова: что же ты, Андрей, виноват ты в чем или нет? Но спрашивать, затевать допрос и бестактно и неуместно, и Моренов продолжал стоять, как бы безучастный ко всему — к Андрею, к этим посторонним людям в коридоре, к полуприкрытой входной двери; шум и звон, по-прежнему заполнявшие его, усилились, и лишь, казалось, какой-то маленький участок, как смотровое оконце, оставался в сознании. Моренов еще понимал и оценивал, что вокруг делалось; через оконце словно просачивались, входили и чувство горечи, и злость; отчего, отчего Андрей молчит? Неужели что-то произошло и он действительно виноват?!
Андрей оделся, и Моренов видел тем же боковым зрением, что он, вроде бы секунду пораздумав, надел не то новое, недавно купленное демисезонное пальто, а ношеное, потертое, в котором ходил на лыжах, на каток, во двор, и, одевшись, видно, сделал движение, чтобы пойти в спальню к матери, проститься, но мать, обессиленная, с высыпавшимися из-под косынки жидкими волосами, покачиваясь, встала в дверях, держась нетвердыми руками о косяк, надсадно, с трудом сказала:
— Ой, Андрюша, что же ты наделал?!
Скривившись, как от подступившей боли, Андрей взглянул на Моренова, словно определяя отношение отца к происходящему, к себе, натолкнулся на глухой, как бы закрытый, взгляд отца, сказал чуть тверже, но с прежним равнодушием, с каким спрашивал у капитана, за что его арестовывают:
— Ничего я не сделал. Ни в чем не виноват. — И шагнул за порог.
Тоже в каком-то неведомом, неосознанном движении, автоматически, Моренов пошел следом за капитаном — штатские были уже впереди, не отставая от Андрея, и шаги их отдавались за поворотом лестницы. Моренов точно распухшим, прилипшим языком поворочал и не своим, далеким голосом спросил:
— Все же, капитан… если можно, объясните… — И, остановившись на площадке, умолк, понимая, что глупо и нелепо военному человеку спрашивать: капитан может не объяснять, да и, скорее всего, не имеет права объяснять.
Но, обернувшись уже на ступеньке, капитан некоторое время смотрел на Моренова отчужденно-сухо, и, возможно, вид полковника, раздавленный, жалкий, растопил его сердце.
— Произошло, возможно, убийство девушки. За городом, на даче… Дружки по пьяной компании заявили: ваш сын провожал девушку. Она исчезла.
— Доказано: он убил или…
— Понимаю вас… — вдруг на недоброй ноте протянул капитан и жестко отрезал: — Следствие разберется!
Он козырнул подчеркнуто, как бы давая понять, что дальше не может и не хочет распространяться, что и так уже сказал больше, чем положено, к тому же из сострадания к нему, военному человеку; повернувшись, застучал по лестнице форменными ботинками — должно быть, подбитые железными косячками, они звонко цокали…
Все еще не двигаясь, Моренов вскоре увидел в прокопченное, пыльное окно на нижней площадке, как от подъезда отъехал милицейский газик-пикап с зарешеченными окошками, с закрытой на замок задней дверцей…
Галина Григорьевна сидела на кровати, словно состарившись на десяток лет, с заплаканными, припухшими глазами, сжатыми в горечи губами, волосы выпростались из-под косынки; и руки она держала на коленях по-старушечьи сложенными — ладонь в ладонь.
— Николай, заклинаю тебя, надо выручать… Пропадет, пропадет парень!
Что он ей мог ответить? Он смотрел в ее глаза, в эту секунду устремленные на него, ожидающие с надеждой и болью, ищущие у него поддержки, и для нее — он знал — сейчас спасительным и нужным был только один ответ: он будет выручать, он постарается, он употребит все свои возможности… Но он не мог этого сказать, не мог поступиться своими понятиями и представлениями о законности, что было для него святая святых, он не мог просить за сына, не зная и не ведая о степени его виновности. Она, видимо, угадала его раздумья, а его молчание ей, прожившей с ним много лет, сказало все, и она порывисто схватила его за руку, с обидой заговорила:
— Я знаю, знаю! Ты скажешь: не могу, не имею права… Твое убеждение превыше всего, всегда на первом плане, даже пусть пропадет сын, пусть идет в тюрьму неизвестно почему…
— Но ты же слышала: убийство. Разберется следствие, не виновен — отпустят.
У нее расширились и остановились глаза — в них был страх, блестели непролитые слезы.
— Значит, ты… не будешь? Не будешь?!
— Не могу, мать. Не могу, — сказал с трудом и тут же подумал: что с ней в следующую секунду станет?
Голос ее сорвался:
— Тогда я сама! Сама! Дойду куда угодно… Не виноват он! Не виноват! Ты просто не любишь его, не веришь, что он не такой…
С ней началась истерика, и когда Моренов, найдя какие-то капли в шкафу, поднес стакан, она никак не могла выпить лекарство: зубы стучали о край стакана.
Галина Григорьевна действительно начала толкаться в разные инстанции, но ей коротко и вежливо отвечали: «Идет следствие. Разберутся». Домой она возвращалась измученная, истерзанная и в бессилии, теряя самообладание, обвиняла всех и вся в бездушии, бюрократизме, не раз впадала в истерику и не понимала, не хотела в своем горе понять, что иного ей просто не могли пока сказать — терпеливо, внимательно выслушивали, звонили, выясняли, уточняли, но… отвечали заученно коротко.
Моренов иной раз старался объяснить ей деликатно, ненавязчиво ее неправоту, но понимал тщетность своих усилий: горе затмевает рассудок, разрушает элементарную логику, преломляет все, как через призму, и, значит, искажает. Тут лишь один выход: терпеливо ждать.
С болью в сердце он вспоминал слова жены, сказанные в запальчивости, в состоянии аффекта, но сказанные, от этого никуда не денешься, — будто он не любит сына; думал, что она не права в корне — просто эти чувства у него не лежат на поверхности, не проявляются в открытую, спрятаны в тайниках души, — и что она ошибается, путая высокие чувства с обыденным и ординарным — со сложившимися у него с сыном отношениями…
А они, отношения, сложились у него действительно не так, как он хотел бы. Сын, похожий на него, Моренова, — тоже крупнотелый, с лицом простым, русским, без особых примечательностей, с широковатым носом и высоким лбом, ранними залысинами — был и по характеру схож с отцом: не очень разговорчивый, вроде даже угрюмоватый. И это бы ничего, с этим можно мириться, но вот доверительности, откровенности у них не выходило: скрытничал сын, рассказывал о делах своих мало, скупо, когда Моренов пытался вызывать его на прямоту — натыкался на стену и отступал, хотя в такие минуты, под горячую руку, упрекал сына в неучтивости, в непочтении к нему, отцу. Андрей супился, мрачнел, больше замыкался… Размышляя, Моренов приходил к неутешительным выводам: то ли упустил он тот счастливый момент, когда высекаются, а после закрепляются дружеские отношения, то ли переборщил он в жесткости и требовательности к сыну; и значит, такого момента объективно не сложилось и, верно, теперь уже не сложится.