Ему казалось, что тяжесть, которую он испытывал, всякий раз ложилась ощутимее и необратимее. Знал он, что она не только от тех «сердечных начал», усилившихся за эти годы, — он на них обращал мало внимания, отмахивался, — она больше от того скрытого, сидевшего в нем, точно заноза, чувства: неужели он что-то перестал понимать в жизни, в происходившем вокруг него? Неужели вправду утратил то умение отсекать второстепенное, видеть и понимать главное, что было, как он считал, его внутренней силой и чем он в минуты самоанализа гордился? Гордился не для бахвальства, не для самовозвышения — для веры, осознания своего места, своей способности и полезности. Иначе — без такого осознания, без веры, что нужен, полезен, — он не представлял своего существования, не представлял, что мог оставаться на этом высоком посту, занимать его. Он понимал, что был слишком прямолинеен, как военный человек, привыкший ясно и четко представлять все, без полутонов и оттенков, будь то решение больших, государственно важных дел или взаимоотношения с людьми, выше стоящими на служебной лестнице, или с подчиненными. Он порой подтрунивал, подсмеивался над собой: «Несовременный! Негибкий, не отвечаешь моде времени». Но, подсмеиваясь над собой, он в глубине души думал иначе — чище и лучше — об этой своей профессиональной прямолинейности. Зоркий, опытный взгляд его подмечал, что та самая гибкость, которую в последние годы выдавали за достоинство, на деле оборачивалась сплошь и рядом обычной беспринципностью. За примерами ему нечего ходить далеко, они у него рядом, как говорится, под рукой — вот тот вчерашний случай, например. Нет-нет, он даже не хочет его вспоминать… И все-таки, все-таки…
Вчера, взяв газету, он взглядом пробежал пеструю последнюю полосу и сразу наткнулся на фельетон с броским заглавием. «Ну вот, очередное! Были уже майоры-свинари, теперь новое…» Так, стоя, не садясь, он прочитал стихотворный фельетон, еще какое-то время, как загипнотизированный, не мог оторваться от полосы, и сквозь расплывшийся, растекшийся, будто водяные знаки, текст вдруг проступило лицо никогда не виденного доселе автора: филерские усики, закрученные в колечки, зеленые глаза подрагивали в ядовито-хитром прищуре, подмигивали и как бы спрашивали: «Ну как я вас, а? Ну как?»
В дурном, сразу испортившемся настроении Янов, не глядя, словно вымещая на всем, что там напечатано, свое раздраженно, отбросил газету на диван и потом не дотронулся больше до нее, не стал читать. Брезгливое, неприятное чувство не покидало его весь день.
И тогда, и сейчас он до пронзительной, режущей ломоты в висках пытался ответить себе на горькие, встававшие перед ним вопросы: «Откуда такое идет? Фельетоны — что! Они — лишь следствие. Где те подлинные, скрытые причины?» Ведь если нет этих тщательно скрываемых и скрытых причин, то, как казалось ему, остается о д н о… Да, одно. И то одно представлялось ему явно ошибочным, несущим в себе пока неизмеримые в точных пределах, но уже рисовавшиеся ему катастрофическими последствия, и он в смятении духа, теряя контроль над собой, повторял: «Да-да, тогда это о д н о есть результат жестокого и невероятного заблуждения во взгляде на то, какой должна быть степень защиты Родины, Отечества. Какой?!»
«Перекуем мечи на орала…» Что ж, и он за то, чтобы перековать мечи, переплавить, но нужны реальные условия, не одностороннее сокращение. И если такие условия будут, он без боли и сожаления снимет «доспехи», форму, без оглядки откажется от своей профессии.
Машина шла вдоль набережной, мягко, неторопко, такую езду Янов любил, теперь она даже соответствовала его мрачному настроению, значит, оно на весь день, до вечера, а то и на ночь — будь готов к бессоннице, безуспешной борьбе с ней… Подъезжали к окружному железнодорожному, с пологой аркой, мосту, сейчас свернут направо, поедут вдоль высокой насыпи, а там и Новодевичий. Сосредоточенный и как-то крепко, добротно сидевший за рулем Порфирьич молчал, словно сознавая, о чем думал он, Янов. Догадывается? Читает мысли? Да что он, факир какой или ясновидец? На мост, ажурный, казалось, висевший в воздухе, легкий и крохотный, вполз товарный состав, черные игрушечные цистерны тоже как бы плыли по воздуху, и Янову почудилось: мост прогибался, вибрировал…
«Гибкость! — опять вспыхнуло в мозгу Янова. — Нет, не гибкость это…» И в памяти его властно возникло то, что произошло вчера в кабинете главкома.
Янов собирался пробыть у него недолго: доложит о записке, представленной главным конструктором Гораниным, записке почти в двести машинописных страниц, в плотной дерматиновой папке, и все. Правда, записка вызвала у него, Янова, удивительную гамму чувств. «К вопросу о создании проекта «Щит». Читал ли его главком, ознакомился ли он с ней, Янов не знал. Впрочем, это не имело значения, он выскажет свои отрицательные соображения, тем более что «Щит» вступает в противоречие с комплексом «Меркурий» конструктора Умнова: опытно-боевой комплекс «Меркурий» — главком знает — развернут в Шантарске.
Правда, Янова насторожил разговор, состоявшийся у него с генералом Бондариным, которому он позвонил перед самым своим уходом к главкому, — позвонил по другому поводу, а в конце уже спросил о «Меркурии»: в каком состоянии испытания?
— Пристопорены, товарищ маршал! Замминистра Бородин считает, что роль «Меркурия» сведется к использованию его в составе комплексной системы «Щит». Отсюда и отношение…
— Ну а вы-то? Ваше мнение? У вас управление, мозговой центр, какова его позиция?
— Наше дело, товарищ маршал, выколотить потолок, а там — «Меркурий» или «Щит»… Нам заботиться об обороне — какой из них обеспечит решение максимальных задач. А уж позицию пусть сначала определит само Министерство вооружения.
И об этом разговоре он, Янов, скажет главкому: позиция должна быть четкой, не сторонней…
Главком оказался один, что-то читал, согнувшись над массивным столом. Лампа с овальным металлическим абажуром на гнутой никелированной ножке откидывала на стол блекло-желтое, рассеянное дневным светом пятно. Он перестал читать, когда Янов закрыл за собой внутреннюю, после тамбура, дверь, откинулся от стола, и теперь и в сидячем положении угадывался его высокий, спортивный рост.
Да, Янов хотел лишь доложить, но как у него соскочила эта защелка? Как вместо сдержанного доклада вдруг спросил главкома о фельетоне в газете: читал ли он его?
— Читал, — не очень охотно проронил тот. Лицо с двумя глубокими морщинами, прорезавшими кожу от носа вниз, не выразило ни малейшего отношения. Но в тоне Янову почудилось даже, что главком остался недоволен его вопросом. Взвинчиваясь, Янов в волнении сказал:
— Пасквиль, грязная пачкотня! Нет, знаете ли, оскорбительно для офицерского корпуса! Для всего. Черт те что получается…
— Зачем так близко принимать? Не читали бы.
— Не читать? Рад бы. Но тогда на глаза нужны какие-то особые очки с избирательными свойствами, что ли, чтоб не видеть кое-чего…
— Политика есть политика, — сказал главком с хрипотцой, словно голос у него неожиданно подстыл, схватился морозцем, — а мы солдаты.
Он опять нагнулся над столом, делая вид, что готов углубиться в чтение бумаг, лежавших перед ним; лицо больше зажестчело, обрело непроницаемость. И Янов вдруг точно на что-то наткнулся, даже почувствовал внутренний тугой толчок, отчетливый и явственный. Ему стало не по себе, точно он вмиг оказался в пустоте, неприятной и жутковатой; непроизвольно встряхнулся, испытывая досаду — чего дернуло, чего полез со своими эмоциями, суждениями? Но, видно, главком не заметил ничего, пожалуй, просто не хотел замечать. В ту минуту Янов бы повернулся, ушел, но сломил уже явившееся было желание: пришел по делу, и дело надо выкладывать.
— Считаю необходимым доложить… Ознакомился с запиской по «Щиту». Думаю, что несерьезно…
— Я читал, — жестко, не поднимая головы, перебил главком.
И в том, что он перебил, что после помолчал, словно в застылости, сковавшей его — сумрачные, недобрые тени перечеркнули верхнюю половину лица, — во всем Янов без труда увидел, что главком несогласен с его мнением. Как бы с трудом выталкивая слова, тот заговорил: