— Да что же это за жизнь?! Что?!
— Надо, Леля, — сказал он, стараясь, чтоб вышло мягче, проникновеннее, а главное, чтоб на них не обратили внимания: они уже были возле машины, да и по тротуару ходили люди.
— «Надо, надо, надо» — слышу всю жизнь! Но у меня же она одна… Одна!
— Ну, Леля! Часа через три буду дома…
Замкнувшись, она молчала всю дорогу, пока машина петляла по улицам и переулкам, выбираясь на основную магистраль. Стараясь разрядить атмосферу, Умнов перекидывался фразами с водителем, обращался раза два к жене, но Леля отвечала односложно, сдержанно. Выходя из машины возле подъезда, обернувшись к Леле, Умнов снова прикрыл ее руку, теперь уже затянутую в кожаную перчатку, сказал негромко:
— Ну, поезжай! Привет там ребятам… Скоро буду.
Она не ответила, не шевельнулась, оставаясь в прежней замкнутости.
В своем кабинете он смотрел на все с внезапным чувством: все знакомо и вместе с тем все словно чужое. Чужое… Просто отвык! Вот там, в Шантарске, все свое, привычное… Сдержанно вздохнул, подумав, что не хватало ему этой сентиментальности, даже странно, откуда она, просто отвык, да и, пожалуй, слабость сказывается. В сдержанной молчаливости и готовности стояла у двери Антонина Николаевна. У него шевельнулось чувство неловкости — вот подглядела его слабость, — и, не оборачиваясь, проходя вперед, стараясь не выказать своего состояния, он сказал:
— Что ж, приглашайте всех.
— Хорошо, Сергей Александрович.
…Теперь вокруг стола сидело десятка два людей, Умнов знал их деловые качества, сильные и слабые стороны; со многими из них его связывали долгие годы общения, работы, они его ближайшие помощники, люди, на чей ум, опыт, талант он опирался, с кем был заодно, кого должен был объединять, чью силу, волю, разум спрессовывать в единое целое.
Он понимал, что, собрав их, обязан сказать им что-то такое веское, основательное, что открыло бы перед ними возможности, перспективы, родило бы хоть малую надежду, живительный лучик; он знал по себе, сколь губительно блуждание в неведомом, в неопределенном, как жестоко оно сжигает душевные силы; он думал еще в больнице, как и что скажет им. Тогда ему представлялось, что все обойдется просто, даже легко, он скажет то, что явилось ему в последние дни в больнице, в бессонные ночи, что легло выкладками на листах, пометками в записной книжке. Теперь же, приспустив веки, не видя сидевших за столом, он, однако, будто обнаженными, открытыми нервами, чувствовал их вопросительные, с болью и жалостью, взгляды, настороженность, ожидание: нет, не просто и не легко их настроить, глубоко и далеко все зашло! Поверят они в твои спасительные рецепты, в твою панацею? Они все знают, откуда ты явился и почему туда попал, как тебя увозили туда… Ясно, что бодрячество, с которым ты поначалу собирался изложить свою программу, смешно и ложно, они это увидят и поймут, их не проведешь. В какую-то минуту он подумал, что должен почти всех их по очереди заслушать, требовательно и строго выявить, что делается на конкретных участках, которые поручены каждому, и по ходу коротко и четко внести коррективы — только так и проведешь свою программу! Да, только так!
Докладывал Кузьминский, щуплый, подвижный, острый на язык; светловатые тонкие брови настороженно пошевеливались над роговыми дужками очков — Умнов его уже дважды перебирал, и тот, отвечая первым, должно быть, нервничал, недоумевал.
— Какие, Анатолий Германович, претензии по счетно-решающим машинам? Первое — сбои, так?
— Да, пока главная претензия. Нет гарантий, что сбои не будут повторяться.
— Чем такое объясняют разработчики машин? Где причины?
— Причины — в конструктивных просчетах при проектировании ряда элементов…
— Кто виноват?
Ответы Кузьминского были точными, лаконичными, словно он догадывался о том, что творилось в душе главного; но все же, не постигая до конца его поведения и мрачно-сердитого настроения, с годами обретавшего окраску не просто мгновенной, непродолжительной капризности, а, случалось, затяжного злого упрямства, Кузьминский нервничал. Ему казалось, что шеф вошел теперь именно в такое состояние и, что удивительно, метаморфоза случилась буквально на глазах у всех: другим, другим он был в самом начале сбора!
— А анализ, статистика есть? Режим, условия, при которых выходят из строя элементы? Можем представить данные?
— Этим систематически не занимались, Сергей Александрович.
— Зря! Так по мелочам и позволяем разваливать «Меркурий». По бедному Захару всякая щепа бьет! Надо взять немедля под контроль.
— Есть. Задачу поставим в Шантарске и на «малом полигоне».
— Садитесь. — Умнов чуть приподнял взгляд над столом, медленно сказал: — Но от выходов из строя элементов мы не можем себя гарантировать, — значит, сбои будут и впредь… Потому следует повысить надежность работы машины за счет того, что она должна обеспечивать самоконтроль и самозапуск программы после сбоя. Есть замысел…
Овсенцев сидел сбоку от Умнова, видел его согбенную спину, опалую, с желтизной, щеку, сумрачно приспущенные синеватые веки — и душу Овсенцева снедало горько-тоскливое ожидание, оно вселилось в него сразу, как только, войдя, увидел шефа: «Ну вот, не совещание — панихиду по «Меркурию» устроим!» И в этом тоскливом чувстве, внутренне сжавшись, он и сел не к общему столу, за которым теперь устроились все, а сбоку от Умнова: не хотел впрямую глазами встречаться, не хотел видеть падение главного, которое казалось ему неизбежным, предопределенным. И тоскливо думал: «Зачем? Зачем он собрал этот хурал? Ему бы сейчас дня три не показываться на глаза, исчезнуть… Даже больше — махнуть в санаторий, на курорт — ищи-свищи! А там видно было бы!»
Какое-то время занятый этими мыслями, весь уйдя в них, словно утратив восприятие окружающего, Овсенцев не придал значения тому, как качался сбор, как четко и неспешно стал докладывать Кузьминский, не обратил внимания он и на то, как прервал Умнов в первый раз Кузьминского, а после — и во второй… И вдруг Овсенцев по каким-то еще не осознанным признакам, каким-то чутьем уловил перемену за столом, перемену и в своем настроении… Не-ет, что-то не оправдывались его предположения, не происходила панихида по «Меркурию», не было и признаков падения главного: тот допытывал каждого резко, с жесткой деловитостью, и, верно, это-то и почувствовали за столом, а он, Овсенцев, выходит, уловил перемену с опозданием. Теперь, оглядывая людей за столом, он отметил и интерес, и напряжение на лицах, вслушивался в слова Умнова, коротко, немногословно пояснявшего суть дела. «Неужели что-то задумал? Неужели у него есть что-то серьезное?..»
Вторым Умнов поднял Эдика, тоже жестко, отрывисто, будто вбивал гвозди, ставил вопросы по новой аппаратуре. Эдик, точно школьник у доски, отвечал тоже кратко. Главный походя вносил коррективы, изменял сроки, и когда «руководитель решеток», как называли по-свойски Эдуарда Ивановича, после глубокого молчания попробовал возразить: «Но, Сергей Александрович, такой срок ставите… Не знаю», Умнов отрезал:
— «Меркурий» может умереть один раз, но навсегда! Делай выбор… У меня его нет.
Овсенцев перевел в удивлении взгляд с Эдика, покорно и даже как-то без обиды умолкшего, на Умнова: чуть окрасились бледные щеки главного, нижнюю губу подобрал — признак жесткого упрямства и раздражения. Н-да, круто перекладывал «руль»… Что бы значило такое?..
Потом встал Зиновий Зиновьевич, «высокочастотный бог». Маленький, коренастый, с взъерошенными жесткощетинистыми волосами, он подхватился, после того как Умнов назвал его, торопливо, стараясь, видно, чтоб вышло по-военному, даже прищелкнул вечно стесанными каблуками и подслеповато, смущенно озирался. Под неимоверно толстыми стеклами очков глаза его, казалось, выдавились из орбит. Зиновий Зиновьевич сморщил лицо в напряжении и ожидании.
— С энергетическим потенциалом что? — спросил Умнов.
— По эквиваленту пока потенциал меньше, чем записан в тактико-техническом задании.