Самолет словно завис в знойном воздухе, безуспешно пытаясь дотянуть до посадочной полосы. Он весь сверкал, будто расплавился и вот-вот прольется, стечет на полосу жидким ослепительным белым металлом. И сама посадочная полоса, казалось, испарялась на глазах, будто неведомо как оказавшаяся здесь полоска льда: густое марево курилось живым паром.
Валеев беспокойно оглядывался на складские строения, вытянувшиеся цепочкой метрах в двухстах отсюда: он пытался определить, подъехала ли санитарная машина. Дежурный, которого Валеев остановил взглядом, когда тот вновь заикнулся было о самочувствии Сергеева, в сдержанной готовности застыл рядом с Валеевым, тоже раз-другой оглянулся, стараясь понять беспокойство генерала. Наконец, чуть наклонясь к Валееву, спросил тихо:
— Вы машину, товарищ генерал? Просили доложить — прибыли на случай… За складом горючего встали.
Валеев кивнул, отворачиваясь и успокаиваясь. Наблюдал, как подруливал самолет, подтягиваясь ближе к стартовому пункту, как потом, чихая, глохли один за другим двигатели. Солдаты в комбинезонах подкатили легкий железный трап. Все, кто, спасаясь от зноя, толпились в ожидании под тентом, знакомые и не знакомые Лидии Ксаверьевне, военные и гражданские, мужчины и женщины, кучно, будто спаянные жарой и единой целью, пошли к самолету. Максим вырвался вперед — хрупкая, в цветной безрукавке фигура его была уже возле трапа. Лидия Ксаверьевна видела, как из овального проема на трап первой ступила женщина с двумя детьми — она держала их за руки. К трапу шагнул какой-то офицер, сграбастал радостно в охапку детей. Сгибаясь в невысоком проеме, появился и Сергеев, и Лидия Ксаверьевна, как только он выпрямился на верхней ступеньке, увидела и бледность, и какую-то землистую нездоровость на его лице, заторопилась в охватившем ее волнении. У трапа рядом с Максимом раньше ее оказался адъютант Любочкин, только что подъехавший на машине.
Заметив и Максима, и Любочкина, Сергеев улыбнулся, но вымученно и хрупко, видно стараясь превозмочь боль, не показать вида, стал спускаться. Вытянувшись, адъютант отдал честь, принял из рук Сергеева портфель и сверток. Максим протиснулся меж людей, встал у ступенек, возбужденно жестикулировал, что-то говорил отцу радостно.
Лидия Ксаверьевна не только видела, как нетвердо, будто на ощупь, Егор спускался по трапу, она сейчас больше ощущала, что с ним творится неладное, что он, должно быть, с трудом, на пределе держится — уж она-то знала, как бы он в ином состоянии вел себя: сбежал бы, перемахивая через ступеньки, улыбался бы всем лицом от избытка чувств. Уже сойдя, Сергеев гладил Максима, прижавшегося к его боку, пожал руку подошедшему Валееву, потом положил большепалую ладонь на плечо Лидии Ксаверьевны — пальцы вздрагивали, — кивнул, смаргивая, — мол, здравствуй, — и сказал негромко для нее:
— Неважно, Лидуша… Все было хорошо, а вот в самолете ерунда приключилась. Давай отойдем в сторонку.
Он сделал несколько шагов, все так же держа ладонь на ее плече — дрожь пальцев, которую он старался преодолеть, напрягая ладонь, отдавалась у Лидии Ксаверьевны где-то в глубине усиленными болевыми ударами. Адъютант Любочкин, считая, что пора подавать машину, метнулся, махнул шоферу, и от рядка машин на площадке тотчас отделилась темная сергеевская «Волга».
Болезненно поморщившись, Сергеев обернулся к Валееву, стоявшему в стороне, шагах в трех:
— Вот опять, кажется, подвожу, Федор Андреевич…
— Какое, Георгий Владимирович, подводите — ерунда! — отозвался Валеев.
— Что у нас? Как дела? Есть что-нибудь экстренное?.. — спросил Сергеев с усилием, и Лидия Ксаверьевна почувствовала по вздернувшейся на ее плече ладони, как он качнулся высокой фигурой, будто его невидимо взмахом топора подрубили, и она, еще не думая, что с ним, ойкнула, не сознавая, что еле доставала ему до плеча, слабая, не способна удержать его, тем не менее вмиг обхватила его, напрягаясь изо всех сил. Подхватил и Валеев, хрипло кинул:
— Любочкин, санитарную!.. Живо!
Но кто-то упредил распоряжение Валеева: из-за складского беленого домика вывернула зеленая, с белыми крестами машина, а к стартовому пункту, обогнав ее, подбегали врач, санитары с носилками.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Госпитальные дни тянулись в нудном и угнетающем однообразии — Гладышеву, за месячный срок уставшему валяться на скрипучей палатной кровати, слоняться часами по длинному коридору, застеленному линолеумом, сдавалось, будто он ехал в поезде, состав на каком-то полустанке по неизвестной причине загнали в тупик и никто не знает, когда это кончится. Отравление его, как казалось ему самому, давно было позади, все в легких очистилось, лечащий врач сказал, что и кровь уже «в норме, в космос с такой», товарищей Гладышева по той эпопее выписали, однако его держали, отпускать не торопились. Врач объяснил: «Вам больше досталось, хлебнули больше. Не спешите — еще посмотрим».
В палате на трех соседних кроватях появились новые больные, и лишь Гладышев по-прежнему оставался, перейдя в разряд старожилов; сестры с ним вели себя запросто, с известной долей панибратства: балагурили, нередко теперь просили заполнить бланк-заявку в аптеку, переписать температурные листы, выпадали и иные немудрящие дела — Гладышев от них не только не открещивался, а, напротив, отдавался им с удовольствием — все-таки известное разнообразие.
Сестры были молоденькие, незамужние, лишь старшая, Антонина Васильевна, замужняя, пожилая и полная, строгая и деловая, от которой неопытным, пришедшим после курсов сестрам доставалось частенько. Молодые благоволили к Гладышеву: он это отмечал с грустинкой, с легкой тоскливостью человека, понимающего и умеющего все достойно и точно взвесить, однако относился он к ним внимательно и тепло. Случалось, ночью обнаруживал дежурную сестру, свернувшуюся калачиком в кресле в закутке коридора — не выдерживала, задремывала в перерывах между ночными процедурами; Гладышев непременно сбрасывал с себя госпитальный, армейского сукна халат, укрывал осторожно сестру: авось не проспит — на столе рядом с лампой торопливо тикает будильник, когда надо — разбудит.
Странную жалость Гладышев испытывал к Катюше, маленькой, чернявой, шустрой. Была бы она красивой, верно, неотразимо красивой — темные глаза ее пугали и привлекали бесконечной глубиной. Однако «заячья губка» портила лицо девушки: рассеченная, неровно сросшаяся, с кривым валиком-шрамом, она при разговоре вздергивалась, оголяла десну над ровными фарфорово-белыми чистыми зубами. Гладышев всякий раз, разговаривая с ней, с жалостливым чувством смотрел на нее, старался невольно не выдать своей жалости, после корил себя, ругал — именно так и можно все выдать. Катя же вела себя как ни в чем не бывало. Неужели она его поведение, эту его смущенность принимала за влюбленность? И даже то, что он, случалось, говорил ей: «Эх, Катюша, будь я помоложе лет на десять — женился бы!» — она, верно, воспринимала не как прямое и очевидное его желание поставить все на свои места, а лишь как рисовку, игривую шутку, всхохатывала грудным переливчатым смешком, легко поворачиваясь, отстукивала каблучками, вся в белом — в отутюженном халате, в высоком, будто припудренный сахаром кулич, крахмальном чепце с завязками-хвостиками.
Он же грустно улыбался, думая над превратностями судьбы: «Ну что, инженер-майор, испытатель Гладышев, соломенный холостяк? Крутишь головы молоденьким медичкам? Скажешь, ни при чем, не виноват? Шалишь! Дожил! Ей же хочется, чтобы ты влюбился в нее, и она думает, дело идет к этому. А ведь и ты когда-то считал — тебя любят, вернее, полюбят…»
У него было здесь, в госпитале, достаточно времени для размышлений, и он медленно, с тщательной скрупулезностью, будто детектив, распутывающий непосильно сложное, путаное дело, анализировал свою жизнь, эти последние годы: ему все представлялось, в нем теплилась вера — и там, в далеком теперь, как сон, Егоровске, и позднее в академии, и после тут, в Шантарске, — что все еще изменится, случится чудо.