Никому не спустила, — мужик ли, баба ли, малец ли, — поднялась с места, прощенья попросила, что не так, мол, в пояс поклонилась да и пошла в свою каморку. Застолью и ладно: бабка Пелагея почудила и токо.
Через час сестра Елизавета наведалась в каморку, и — сдавленный вскрик: отошла, преставилась мать тихо, лежала на деревянной кровати уже прихладевшая.
…Заглядывал в забой через каждый час мастер Веденеев, в желто-молочном, непрозрачном, пересыщенном от водяного тумана пространстве оглядывал обуренный скол, рассеянное пятно от лампы скользило по уходившим вглубь шпурам, дотрагивался до коробчатой, набухлой брезентовки Петра Кузьмича, выставлял темный, измазанный, что обломок сучка, большой палец, пересиливал грохот:
— Порядок, Кузьмич!
Вытаскивал, будто хрупкую драгоценность, крутобокие «кировские» на ремешке, вглядывался и отступал в темень, растворялся.
А там, на-гора, в бытовке, чего не знали ни Петр Кузьмич, ни его подручные, на фанерной доске, на которой в другое время обычно вывешивались разного рода объявления, теперь тоже через каждый час отмечали примерную выработку Косачева: мастер Веденеев, уходя из забоя, прикинув и прибросив, торопился в раскомандировку, к телефону, накручивал ручку настенного аппарата — жужжало, звякало под деревянной крышкой, — дозванивался до бытовки. Дежурившая возле доски из рудничного комсомольского поста девушка тотчас, переговорив с мастером, укрепляла на доске очередной квадратик плотной бумаги; квадратики заготовили заранее, вывели на них фиолетовыми чернилами крупные цифры. В бытовке толпились люди: кое-кто не ушел домой после смены, не расходились и управленцы рудника — появлялся на доске новый квадратик с цифрой, люди бросались к доске, — что там, как?
На доску вывесили пятый квадратик; на первом значилась цифра двести, на последующих двух — двести пятьдесят, на четвертом — триста. Когда столпившиеся возле доски люди увидели пятый квадратик, снова обнаружили цифру триста, кто-то, не удержавшись, выдохнул в удивлении и восхищении:
— Ну-у, Кузьмич, в таку бергальску капалку, — тринадцать норм за пять часов!
У кого-то тотчас на всхриплости выплеснулось: «Ура!» — и внезапно это оказалось как бы подпалом, — взорвалось ликующее, бесшабашное «ура», казалось, лишь только одно оно, это короткое слово, могло в эту минуту выразить чувства людей, их восторг, напряженье и ожиданье: удастся ли, выйдет ли ударная, победная вахта у их товарища, старейшего бурщика?
Теперь доска, на которой продолжали отмечать выработку Косачева, мало-помалу перестала вызывать ту нервную суету, что проявлялась здесь, в бытовке, поначалу; даже то, что цифры продолжали показывать все возрастающую сумму выработки и девушке пришлось в спешке переправлять цифры на заготовленных квадратиках — не оказалось столь высоких наборов, воспринималось более спокойно, без летуче-прибойного рокота: тревожность, беспокойство за судьбу вахты отступили, стало ясно — Петр Кузьмич выстоял.
К концу смены, несмотря на ранний час и стужу, куржаком взявшую деревья и надстройки шахты (оттого вроде бы выбеленней казалось в утренней, еще державшейся темени, притушившей редкие звезды на небосводе), на стволовой площадке бурлило живое, подвижное человеческое море: люди двигались, отстукивали закостенелыми пимами, стараясь отогреть ноги; налет изморози белил брови, ресницы, усы и бороды, сахарно-узорчатой окантовкой отсрочивались глухо повязанные платки и полушалки на женщинах; над толпой, гомонившей и гудевшей, в разреженном воздухе плавало облако — от цигарок и от человеческого дыхания.
Набился народ и в бункер возле подъемника; здесь оказались и директор комбината Кунанбаев, и сутулившийся, как бы стеснявшийся своей громоздкости Сиразутдинов, и парторг комбината Андрей Макарычев, и почетные, заслуженные горняки: начальник рудника не упускал случая отличить людей, приветить, — явившись, он и пригласил за собой в бункер стахановцев рудника. Привели и нескольких седобородых бергалов, коротавших век на пенсии, и самого старейшего — Никодима Замятова, угнутого годами, с белой жидкой бородой, казалось, выцветшей в подземельях шахты, мелко подрагивавшего, как и его голос; семейный корень только живущих в Свинцовогорске у Никодима Замятова насчитывал за три десятка, и сам он был еще в добром, незамутненном разуме. Древние бергалы теснились теперь вместе под пыльной тусклой лампочкой, туго судили такое чудо: больше тринадцати норм за смену выработать!
Когда Петр Кузьмич вместе с Лёхой и Гошкой сел в клеть, он поначалу даже не подумал в усталости, гуле, какой ровно бы сбился навечно в икрах ног, жилах рук, во всем теле, что клеть стояла внизу не случайно, что их ждали, и та же клетьевая, полноватая женщина, спускавшая их накануне на горизонт, сказала: «Значица, с рекордом!» Защелкнув проворно переборчатую дверцу, нарушая все условные сигналы на подъем, затрезвонила во все колокола. Петр Кузьмич, достав вафельное полотенце, каким снабжала его всегда Евдокия Павловна, обтирая шею, грудь от обильного пота, уставился на клетьевую. Та улыбнулась.
— Герои! Каки таки правила?.. Чай, должны-от знать, что подымаемся! Мороз скаженный, рань вон кака, а народу набралось, что те на свадьбу.
— И соломенные женихи вот те… — мрачно отозвался Косачев, окончательно сознавая, что затея его, чтоб все было тихо-мирно, лопнула, будто склянка на морозе.
— Како соломенный, Кузьмич?.. Что надоть женихи! — отозвалась клетьевая, и лицо ее в обрамлении плотно повязанного полушалка отеплилось, сделалось миловидным.
Промолчал Петр Кузьмич, в неудовольствии запихнул полотенце под отворот брезентовки, подсознательно принялся, на ощупь отыскивая пуговицы, застегивать куртку: как ни привычен был за годы ко всякого рода чествованиям, а стеснялся прилюдно выставиться напоказ, стать предметом внимания. Покосился на ребят в потаенной пытливости — как они отнеслись к словам клетьевой, ее «трезвону». Лица у них измазаны, изъюлены грязными потечинами, Лёхино — курносое, дурашливое, в редких оспинах — скорее было сонливым, осоловело глядели глаза, обычно светлые, живые, красившие его перед девчатами, сглаживавшие его простоту; Гошкино — узко-вытянутое, осунувшееся, с проступавшими сквозь грязевой налет запалыми подглазьями — казалось даже меланхолично-рассеянным, точно бы он мысленно был вовсе далеко от того, что сказала клетьевая, что ждало их там, на поверхности, на-гора. У Петра Кузьмича нежданно скользнула догадка: «А ить, поди, о Розе Тулекпаевой, пострел, думку мекает», — но враз пригасил веселинку.
Позвякивая железно, поскрипывая в разболтавшихся соединениях, клеть вынырнула из черного подземелья, плеснуло тускло-желтоватым светом, и Петр Кузьмич, точно впервые оказался здесь, невольно прижмурился, и в этот момент — он вскользь, не увидев еще толпы, лишь уловил — мелькнула во взмахе чья-то рука, и громом, расколовшим все, ударил оркестр, смешав в единой силе звуки, моловшие, бившие воздух. Ухал одышливо барабан, звенела сверляще медь труб, в радости залились кларнеты, с басистой покладистостью вторили басы. Откинув звякнувшую дверцу, клетьевая успела сказать: «Ну, вота», то ли желая подчеркнуть, что подобру-поздорову доставила их наверх, то ли что там, внизу, говорила правду — ждали их, как Петра Кузьмича, шагнувшего вперед, подхватили многие руки, оторвали от земли, и с замершим, куда-то провалившимся сердцем он взлетел вверх…
Его подкидывали, ловили, слитные крики «ура» били в перепонки, вздымались над высокими взрывами оркестра. Петр Кузьмич хрипел, просил отпустить, но голос его, слабый, немощный, точно бы не был слышен, тонул в рвущихся всплесках оркестра, в перекатных, будто прибой, возгласах «ура».
Наконец его отпустили, и он, встав на ноги, слабые в дрожи, увидел: по проходу, который раздвигали, расступаясь, люди, шел Никодим Замятов, шатко, непрочно, ровно бы в качку по корабельной палубе; седая жидкая борода встряхивалась, подрагивали сухие губы в неустойчивой старческой улыбке; в красной оторочке век слезились напряженные кругляши глаз. От неожиданности Петру Кузьмичу даже показалось — чудится все: Никодима Замятова не видел давно, не слышал о нем ничего — жив ли, нет ли старый бергал, кто бедовал еще с Кузьмой Косачевым, отцом Петра, при «императорском Кабинете», а после и при «англицкой концессии». Вишь ты, живой, живой! В обрадованности оттого, что вот он, дед Никодим, ждал, когда тот подступится, преодолеет последние метры. И когда ощутил сухую и холодную руку Замятова, мелькнула вновь ладонь дирижера, и тотчас музыка оборвалась. Не выпуская руку Петра Кузьмича, слабо встряхивая ее, в тишине, вдруг зависшей до звона, сипло-дрожащим голосом Замятов проскрипел: