— Не посрамил, Петруха, не посрамил… Ни нас, ни отца свово. Бергаловска кость, а то б какие рекорды, — страмота б одна… — Ему было трудно говорить, да и Петра Кузьмича подмывало острое желание — побыстрей со всем закруглиться, поставить точку да разойтись, и он, в искренних душевных чувствах к старику и вместе испытывая неловкость от всего происходившего, обнял Замятова, стоявшего перед ним в тяжеловатом обвислом пальто, в собачьем расползшемся малахае, из-под которого реденько торчали седые волосы.

— Спасибо, Никодим Гордеич, на уважении! Така работа… да вот война, на нее…

И не договорил: опять зарукоплескали, оркестр заиграл туш, рассыпал короткие, торопливые «та-та-та», и Петр Кузьмич увидел: вновь задвигался народ, расступаясь, и там, в глубине, у дощатой стены, открылся стол под красным покрывалом, — к нему подходило небольшой, компактной группой начальство. «Знать, митинг!» — пришло Петру Кузьмичу, и в этот момент из группки, задерживая шаг, Андрей Макарычев сказал:

— Товарищи, пропустите к столу наших героев! И Никодима Гордеича, других вон старейших горняков!

Оглянувшись, Петр Кузьмич кивнул своим подручным, — Лёха с Гошкой по знаку бурщика, стараясь сохранять достоинство, стали продвигаться к столу.

Митинг открыл парторг рудника, болезненный человек, то и дело подталкивал простенькие очки, негромко говорил о том, что делалось на фронтах, о тяжелой обстановке, хотя под Москвой и «дали фашисту по зубам», перешел к вахте, сказал, что результат ее — достойный горняцкий ответ на победу Красной Армии под Москвой, это рекорд выработки, какого никогда не достигали на рудниках республики.

— Слава, товарищи, гвардейцу тыла Петру Кузьмичу Косареву! Его молодым подручным, обеспечившим рекорд! — заключил он, и его слова потонули во взрыве «ура», оркестр опять вскинул под дощатый свод копра бегучий туш, — звуки глохли вверху в вязком морозном воздухе.

Митинг оказался незатяжным, деловым: четверо выступило горняков, говорили скупо, без «размазывания», — доказал, мол, Косачев, что можно сделать, работая несколькими перфораторами, давали обещание дерзать самим, следовать его примеру — свинец нужен фронту, защитникам-бойцам Красной Армии.

— Что ж, товарищи, теперь слово нашему рекордсмену, герою нашему, Петру Кузьмичу! — с подъемом возвестил через стол парторг рудника и, подтолкнув запотелые очки, первым захлопал в ладоши, вызывая новый накат аплодисментов.

Когда рукоплесканья схлынули, Петр Кузьмич будто для крепости, для прочности, ровно это могло помочь, — ноги, верно, больше слабели от волнения, пережитого, — сунул голицы за пазуху (не припачкать красную материю на столе), оперся кулаками о край, сказал, преодолевая сухость во рту:

— Чё-от турусы разводить… Можна, выходит, работать на четырех перфораторах. Получилось, верна! И парни эти вот — не кисель, добрые бергалы выходют! Довольные мы, — чё тут грить! Што другие горняки в пример возьмут, на пятки почнут наступать. Оно, конешно, быстрее победу ковать станем. Так понимаю. Ну, а значица, все! Работать далее.

Отступил от стола на шаг к сгрудившемуся начальству, точно бы этим подчеркивая, что уж теперь-то конец всему, на этом точка, — даже подумав так, он уже не в яви, а как бы отторженно воспринял новый взрыв одобрительных хлопков, подкреплявших его слова. Глыбившаяся у стола фигура начальника рудника Сиразутдинова в полупальто с каракулевым серым воротником подалась вперед.

— Товарищи! Наши финансовые боги сюрприз приготовили: решили сразу и рассчитаться за рекорд — деньги на кон, как говорится.

Засмеялись, загалдели благожелательно. С краю стола, где больше сбилось женщин (вскользь Петр Кузьмич отметил — вроде была и Катерина), сорвались рукоплескания, оркестр снова отбил короткие «та-та-та», перед Петром Кузьмичом вынырнула кассирша Тоня с ведомостью и чернильницей-непроливайкой. Расписавшись, приняв толстую пачку денег, перевязанную крест-накрест нитками, подержал ее на весу, будто оценивая, что оно значит, — замусоленно краснели под спудом «тридцатки», сверху бледно желтели широкие «рублевки», — сказал в раздумчивости:

— Вахту-от мы стояли в честь победы Красной Армии под Москвой… Вота и пушшай на победу идут! — И Петр Кузьмич степенно положил деньги на покрытый красным ситцем стол, припечатал пачку рукой сверху.

— И я — на победу!

— И я…

Лёхина и Гошкина пачки — потоньше, похилей — легли рядом с пачкой старого бурщика.

— Вот и дело! В другой ведомости-от после подписи поставим, Тоньша, — проговорил Петр Кузьмич и подвинул деньги по гармошчато сбившемуся ситцу к оторопелой кассирше.

Лопнул, раскололся настылый воздух, — от смешавшегося, слитого грома аплодисментов, медью хряснувшего оркестра.

Катя торопилась с митинга домой: успеть проводить дочь в школу — из-за накладки смен не видела ее вторые сутки, — и заметила Верку Денщикову, плывшую по проулку навстречу. С тоскливостью подумала: спрятаться бы, укрыться, куда ей такой — в телогрейке, подшитых тяжелых пимах — встречаться с Веркой, принаряженной в шубейку в талию, на голове — цветной кашемировый платок, короткие теплые ботики на ногах. Невольно озирнувшись, поняла — прятаться поздно, да и некуда: голые, без деревца, палисады, заснеженный проулок, к тому же тут резко сузившийся, и встреча с Веркой, о которой в городе говорили как о шалой, легкого поведения бабенке, выходила неизбежной. И сама не зная почему, Катя остановилась на вихлявой, пробитой в снегу тропке, в растерянности, душевной тревоге и пустоте, будто там вмиг все сплыло, оттекло в ноги.

— А, Катьша! Чё уставилась? Аль нравлюсь? Но ить ты — не мужик, тоже, как я, — баба. Не-ет, уже не баба, забыла ить, — забойщик, бергалка! А мы, Катьша, все одно — бабы! Свою бабью стать да назначенье уметь держать, чтоб, дурочка, весело да легко жилось, — вон как надо! А тя, что рудничну лошадь… На чё похожа-то вон!

Она смеялась, чувственные ноздри тонкого носа поигрывали в каком-то своем, казалось, особом напряжении, не вязавшемся с горячительным, беспокойным блеском глаз, больших и темных, в обрамлении длинных, пушистых ресниц. Но и Верка сдавала: морщины в уголках глаз рассыпались двумя веерками, кожа под чуть наплывшим подбородком одрябла, на щеках — густо румяна, — все подчеркивало, что Верке не просто и не легко уж было держать прежнюю красу.

— Вижу, и тебе с красой твоей, Верка, потрудней стало! — вырвалось непроизвольно у Кати.

— С чего взяла? На мой век хватит: накрасилась, намазалась — марафет называется, — и, гляди, опять ягодка! Мужики липнут, что те осы на мед. Тока не плошай, — вот чё скажу!

Должно, она была настроена на легкий, беззаботный лад, хотела выговориться и потому лишь вскользь отреагировала на слова Кати, будто от пустяка, отмахнулась от них, — даже горделиво подбоченилась, уперев руки в бедра, отчетливо теперь округлившиеся завидной полнотой под шубейкой и клетчатой юбкой, верно, приобретенной на «толчке» у кого-то из эвакуированных, во множестве менявших, как знала Катя, вещи на кусок хлеба, меру кедровых орехов, рамку меда… Весь вид Верки сейчас говорил: «Ты что хочешь думай, а я себе цену знаю!» Катя с неприятностью отметила, что в тесном проулке, где они стояли, из-за палисадов уже выглядывали бабы, привлеченные их разговором. Тоже отметив любопытствующих и, должно, рассчитывая, что ее будут слышать, Денщикова продолжала, веселясь и явно куражась:

— А чё? Двух-от, будто на веревочке, и держу! Один хучь и жидковат и староват, — из хохлов будет Ейбоженька, — и чин малый, старшина, да зато придет, усы разгладит, пропоет: «Хто хочит сладко пить и есть, прошу напротив миня сесть». И, почитай, продсклад весь тут — пей, ешь! А другой, вишь ли, интеллигентный больно — интендант, господи прости, — так складно про книжки рассказывает да стихи читает. А уйдет, — гли, сигареты, батиста кусок, юфти раскрой… Сант-Клаус, мол. Ну, тот — Дед Мороз, по-заграничному, по-мерикански…

— Некогда мне слушать тебя, Верка, пойду, — сказала Катя без боли, нисколько не испытывая зависти к ней, скорее равнодушие, жалость.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: