— Да! Точно так.

— Давно на комбинате в Свинцовогорске?

— Ну да!.. Нет, всего год. Вернее — полтора…

— У меня значится, — нарком заглянул в бумажку перед собой, — два года без одного месяца.

— Ну да!.. Ну да!..

Взгляды секретаря ЦК и Куропавина встретились, и Куропавин, будто въяве, прочитал за веселым блеском: «Ну, теперь до конца понимаю твою характеристику — «неплохой человек»!». Бесики в глазах секретаря ЦК погасли, и он неспешно взглянул на Буханова, разопрелого, будто после парной, в замешательстве примолкшего, потом на Заломина — умное, тонкое лицо наркома отражало полное понимание происшедшего; с наркома — снова на Куропавина, и что-то тяжеловатое, напористо-свинчатое ворохнулось в глубине глаз, и он спросил уже по-деловому, коротко:

— Ваше мнение?

— Я уже говорил, — выдержав взгляд, ответил Куропавин, — неплохой человек Буханов, но, прошу извинить за вольность, комбинат для него — шуба не по плечу.

— Что предлагаете?

— Есть на комбинате молодой специалист… Казах. Товарищ Кунанбаев, — его будем представлять.

— Что ж, национальные кадры воспитывать, поднимать — задача партийных органов. Соображения доло́жите после. Все свободны!

…Сейчас Куропавин вспомнил: и постановление было принято, и они с Ненашевым, оставшись еще на три дня в Москве, участвовали в его выработке, однако исполниться тому постановлению, стать реальностью не было суждено — тогда закладку шахты «Новая» начали, но грянули события по освобождению областей Западной Украины и Белоруссии, а после — почти без передышки — белофинны вероломно взломали границу на севере, — разразилась затяжная «финская кампания».

2

Синие морозные тени на снегу за кустами сирени, облепленными белыми шапками, за кольцевыми всхолмиями — очертаньями запорошенных цветочных клумб скверика — таяли и растворялись будто с неохотой: январский, с ледяным поземистым дыханьем день восходил нелегко, казалось, сознавая, что ничего хорошего, доброго он в общем-то не мог принести и подарить людям, этот очередной военный день, кроме тяжелых боев на бесконечно протяженном фронте от Кольского полуострова до Ростова-на-Дону, кроме смерти, разрушений, судорожно-напряженных вахт у станков в тылу, замороженно-пустынных деревень и городов на огромных просторах России. Многое знал он, Куропавин, о многом догадывался там, в Свинцовогорске, однако за эти две недели, добираясь в Москву, вдосталь насмотрелся: станции, забитые эшелонами — с войсками, госпиталями, заводским оборудованием, разбросанные на тысячи километров «пятьсот веселые» поезда — длинные, из разномастных теплушек, с эвакуированными людьми, а ближе к Москве и вовсе — разбитые, в руинах поселки, города, вокзальные постройки.

Именно подъезжая ближе к Москве, с перерывами, нудными и долгими задержками, он все больше постигал масштабы войны, той обрушившейся военной напасти, — простаивал, если удавалось протиснуться к окну вагона, в захолоделости, немоте вглядывался в буйство беды, в порушенную размеренную жизнь, в суетную, как ему чудилось, бессмысленность теперь всего происходящего; отступал от окна, пристраивался на вагонную лавку, опустошенный и придавленный, погружался в невеселые и замедленные мысли, булыжно-тяжело, до ломоты ворошившиеся в голове. Он сознавал, что удручающее состояние возникало, возможно, из-за ограниченности, односторонности им увиденного, с болью воспринятого и, значит, далеко не объективного; знай он шире, полней складывавшуюся ситуацию войны, выпади ему случай вознестись над землей, окинуть с высоты раздвинувшимся взглядом панораму вершившегося на тех огромных просторах фронта и страны, он бы по-другому, верно, все воспринимал и расценивал; от этой же ограниченности, тяжких дорожных сцен, человеческого горя, несчастий, с какими столкнулся, какие увидел, Куропавин страдал затяжно, необоримо.

Сквозь страданья, каменно-грузные размышления пробивались, отдаваясь саднящей болью, иные мысли: «Зачем ты едешь? Кто тебе поможет в этой всеохватной войне, гигантскими клещами стиснувшей страну? Кто?! Кому сейчас дело до Павла, твоего сына, что с ним и где он, когда идет чудовищная сеча, гибнут тысячи, десятки тысяч людей? Ты же знаешь — лес рубят, щепки летят».

Тогда в своем кабинете, в горячке после обрушившегося сообщения, он ухватился, словно утопающий за соломинку, за те, быть может, случайно слетевшие с языка Белогостева слова: хочешь — поезжай в Москву, потолкайся, авось какие концы удастся обнаружить. Однако ни он, ни Белогостев в ту минуту не представляли и на йоту, что реально встанет за тем в горячке принятым решением, на что Куропавин обрекал себя, и он, далеко не слабовольный, не умевший пасовать перед трудностями, не раз за дорогу к Москве доходил до крайности, до растравлявшего всю его решимость вывода: «Зря, зря пустился в бессмысленную, никчемную затею! Откажись, пока не поздно, возвращайся назад, восвояси, — считай, судьба твоя, планида такая!..»

Не раз был на грани — взять чемоданчик, сойти на очередной станции или разъезде. Чашу весов перевешивало другое. «А «Большой Алтай»? Оставить, не будоражить? Не более других, мол, надо? Да и не тебя, не тебя это будет касаться, если с Павлом так, если все правда! Может, может! Значит, успокойся, смирись?.. Н-да, удобно выйдет, покладисто, гляди, Белогостеву потрафишь! Вот только ты ли это будешь? Ты?!»

И сламывал себя, терпел долгую, отмеченную лишениями дорогу, ноющую боль сердца от всего, что представало глазам.

Кажется, с неторопливым рассветом мороз собирался покрепчать, закрутить пуще — вдоль Охотного ряда, зажатого заиндевелыми, в дымке домами, от взгорья, на котором лепился Политехнический, дохнуло резко, терануло будто щепой-дранкой по щекам, знобистая свежесть вползла под пальто, и Куропавин зябко поежился. Тотчас ощутил: пока сидел в зимнем, забитом снегом скверике, пока память, навеяв прошлое, приковала к скамье, ноги в подшитых пимах замерзли, отозвались ломотной болью. Пресекая затяжную работу памяти, выбираясь как бы из глубокой воронки, подумал, что так и не знает, с чего начать, куда толкнуться; да и реально встало: давно уехал из Москвы, кто из прежних знакомых остался — неизвестно, идет война, всех поразбросало, развеяло. Не к секретарю же ЦК сразу толкаться? Да и не выйдет: не так-то просто к нему допустят, а как позвонить — он не знал. И все же решил: именно к нему надо найти ход — тогда ведь через него шли коррективы к плану «Большого Алтая», он все знает, проще будет разговаривать…

«Н-да, что будет у тебя с Павлом — темный лес, а вот «Большой Алтай», выходит, главное, сама судьба тебе предопределила. Так что — «чудить», другого не дано! Семь бед — один ответ».

Встав со скамьи, чувствуя, что сидеть дольше на холоде нельзя, выбрался по тропке в снегу и, держась ближе к домам — низовое дыханье ветра калило мороз, прижимало к строеньям, — пошел к Старой площади. Пройдя Политехнический музей, очутился возле памятника защитникам Плевны, забитого густо снегом, в шероховатой изморози, перешел наискосок площадь, подступил к тому самому подъезду, в который три года назад впустили их с Ненашевым и Спекторовым, Люди — штатские и военные — в полушубках, шинелях юркали с мороза торопливо за высокую массивную дверь. Куропавин рассеянно смотрел на скрывавшиеся в подъезде фигуры, все больше приходя к выводу, что затея его никчемная, пустая, что долго на ветру и холоде не выдюжит, придется добираться на Фили, к дальней родне Галины Сергеевны, оставить чемоданчик, а уж после искать серьезные и надежные подступы. На него, пожалуй, не обращали внимания — мало ли что, стоит человек с чемоданчиком, — и Куропавин, уже сказав себе: да, поедет на Фили, — еще стоял по инерции, ежась от знатной на открытом месте наждачно-пронизывающей стужи, перетаптывался с ноги на ногу.

От Китайского проезда поднялась «эмка» со светомаскировочными козырьками на фарах, совсем новая, остановилась у подъезда — Куропавин лишь скользнул по ней взглядом, тотчас пристальнее стал разглядывать группку подходивших с другой стороны людей, и в этот миг какое-то властное побуждение подтолкнуло его взглянуть на того, кто выходил из машины. И увидел: человек в защитной бекеше с мерлушковым воротником, в мерлушковой же шапке, кожаных сапогах, высокий, угадывалось — сухопарый под бекешей, ступил на утрамбованную снежную корку поверх брусчатки, хлопнул дверцей машины, что-то сказав шоферу, на короткое мгновенье повернул лицо. Будто выстрелившая игла пронзила Куропавина: «Охримов?! Федор Демьянович? Секретарь Владимирского губкома?» Во взвихренности, забыв в секунды всё — сомнения, промороженность на пределе, — Куропавин рванулся наперерез «эмке» перед самыми фарами с защитными козырьками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: