— Кажется, да.
Покрутив головой, словно что-то ища или вспоминая, сосед легко, несмотря на комплекцию, повернулся, шагнул к шкафу, погремел на полке, с каким-то странным оживлением говоря:
— Э, так нельзя! Нельзя… Вот сейчас! Есть средство, надо снять напряжение, перегрузку нервов… — Поллитровка с зеленой довоенной этикеткой взблеснула в его руках, он ловко поддал тяжелой ладонью в дно бутылки, вытащил почти полностью вылезшую от удара пробку, налил в граненый стакан, протянул: — Вот давайте-ка!
Куропавин попробовал было отказаться, — мол, не тот случай, но вяло, с апатией, которая теперь точно бы втекла в каждую клетку тела, однако после настойчивого, почти приказного требования соседа, морщась, с остановками выпил водку, и жгучий клубок тотчас вспух внутри, растекался, впивался сотнями игл в животе. Выложив на стол кусок колбасы рядом с бутылкой, сосед сказал как о решенном, не подлежащем обсуждению деле:
— Вот тут все! Выпивка, закуска. Еще разика два по столько и — спать! Как рукой снимет, не то это первая бомба по мотору… — И он постукал крупным тяжелым кулаком по левой стороне груди. — А я, к несчастью, должен в Совнарком.
Разомлелость, теплота вступили во все тело. Куропавин пожевал жесткую пересохлую колбасу. Сосед-директор ушел, сказав напоследок, что вернется как раз к тому времени, когда Куропавин отоспится. Оставшись один, Куропавин снова выпил, чувствуя, как круче одурманивало сознание, и боль в груди будто затянуло пленкой, притушило, и нехотя ел колбасу, сидя на краю кровати у стола. Он уже автоматически наливал и пил и, оглушенный алкоголем, непрочно и отрешенно думал, что теперь все равно — война проехала колесом прямо по нему, конец партийной работе, надо проситься на фронт, это единственный выход, вот Охримов пусть и поможет. Только что он скажет Галине Сергеевне о Павле? Что?! Когда этой болевой мыслью обращался к жене, трезвел на секунду, прожигалась тупая плоть головы.
Должно быть, он совсем утратил чувствительность, вздремывал, потому что не слышал, когда и как вошла в номер дежурная, смотрел на расплывчатый, дрожкий лик женщины, нетвердо понял, что его звали к телефону, хотел встать с кровати, но не смог — все плыло, дыбилось перед взором, и он заплетающимся голосом сказал:
— Извините, не могу пойти… Потом… завтра…
Он еще сидел, иногда с мгновенной просветленностью думая, что сделал что-то не так, совершил дурное, но тотчас мысль эта, скользнув, опрокидывалась, будто в пропасть, взглядывал невидяще на остатки водки в бутылке, в настырном упрямстве хотел удержаться, усидеть, хотя тяжесть гнула его к кровати — выравнивался с трудом.
В те секундные просветления ему приходило, что, пожалуй, был прав директор-генерал: в алкогольной затуманенности, полной физической беспомощности приглушилось, затаилось то возможное, страшное и неизбежное, что ждало его, и вместе он не желал до конца последовать совету — лечь и выспаться, словно наказывая себя за то, что поддался слабости, обратился в беспомощное существо, в медузу. Возникало какое-то смутное и ленивое желание — идти куда-то, что-то предпринять, однако ноги, все тело не слушались, и он в закостенелом упрямстве, идольно покачиваясь, сидел.
Сквозь неплотно сомкнутые веки в какой-то из этих моментов, — быть может, он даже полудремал — ему вдруг привиделся нечетко Охримов, как тогда у машины на Старой площади, — в бекеше, шапке. Но странно, позади его явно дверь, и он молчит, и взгляд его, растерянный, укоризненный, тяжеловато уставлен на него. Неприятная, вредная жилка заныла внутри — Куропавин с трудом разомкнул веки, четче увидел Охримова у двери, сквозь тупость прорезалось: не привиделось, и попытался подняться, но осел, жалко и беспомощно улыбаясь.
— Да уж сиди, чего там!.. — услышал он Охримова, который шагнул наконец от двери. — Вижу теперь, чего администратор по телефону петляла, будто не можешь подойти. Будто плохо.
Отмахнув вяло рукой, Куропавин, пытаясь собраться, сказал:
— Верно, плохо! Теперь все равно… Вот хочу проситься, Федор Демьянович, на фронт… Партийные дела больше ни по совести, ни по праву вершить не могу… И за сына мстить фашистской нечисти…
Лишь сняв шапку, присев на стул, морщась враз потемнелым нездоровым и изможденным лицом, — две глубокие прорези-складки пролегли резче от носа к краям губ, — Охримов хриповато забасил:
— Постой, постой! Ты что же, пристрастился вот к этому? — кивнул на недопитую бутылку и колбасу на столе.
Хмель держал Куропавина цепко, однако тревогу старого партийца он уловил, сообразил с трудом и другое: присел Охримов на стуле, чтоб не понуждать его к вставанию, не видеть его беспомощности и неуклюжести, и Куропавин, крепясь, сказал:
— Извините… Это сосед: снять, мол, напряжение… С сыном у меня, говорил же… Считайте — слабость проявил. Единственный сын…
— Чего заранее-то? Говорил, просил — до конца навести справки. Гляди, все еще не так! Может, не так… — глуше, с горечью сказал Охримов, сломившись на стуле.
— Какое «не так»?.. Какое? Спросил по телефону: «Чего ждать?» Мол, приезжайте, скажем… Скажут. Было б что, так намекнули… Намекнули — понимаете? — Голос у Куропавина сорвался до дребезжания, голова опустилась на грудь.
— Ну, ты не так, Михаил… прямее, мужественнее смотри, а то свихнуться недолго. И вот этим… заняться. — Охримов вновь кивнул на грязный стол. — Плен — не думаю, а смерть, что ж… Все ходим по земле, и все уйдем с нее. — И поднялся, держа мерлушковую шапку, стоял сутуло, неуклюже. — Ты, Михаил, ложись, отоспись. А встречу с секретарем ЦК придется отложить: согласие есть, но обстановка… На месте его нету, мотается: танки, самолеты, артиллерия позарез нужны… До свиданья.
Натруженно, тяжело перестукали сапоги Охримова на выход, — стук отсекся прикрывшейся дверью.
А в это утро, в такую же раннюю пору, в одной из тыловых частей произошло событие, с виду непримечательное, ординарное для всех, и только для Кости Макарычева оно, начавшись просто и даже поначалу недоуменно — с вызова, оказалось поворотным.
Он почти не спал в эту ночь, с вечера отряженный рабочим по кухне, и на второй ярус нар, на свое место, с гудящей чугунной головой добрался лишь перед самой побудкой, забылся в тягучей, беспокойной дреме, какая вовсе не восстанавливала силы, напротив, убавляла, расслабляла. А ночное кухонное бдение не избавляло его после общей побудки и завтрака от необходимости вместе со всеми отправиться на строительство оборонительных сооружений. Они угадывали, что оборону ладили где-то в глубине, далеко за Москвой, хотя точно и не ведали — где, и он, конечно, не выполнит, не дотянет дневную норму. И он нервничал, и даже в дреме не покидала его нервозность, — на трухлявой, измолотой соломе, под шинелишкой, порядком вытертой, латаной и штопаной, ворочался, постанывал, натягивал шинель на влажные, зябнувшие ноги.
Ему в короткие часы забытья на нарах землянки давно уже ничего не снилось из прошлой, доармейской жизни, ни даже из войны, ее горьких и бедовых первых месяцев, какие он испил полной мерой; ему теперь снилось постоянно лишь одно: будто рыл он и рыл без конца и краю окопы, ходы сообщений, иногда выпадало устанавливать бронированные колпаки, монтировать подземные склады боеприпасов, отлаживать помещения для отдыха бойцов, опять рыть противотанковые рвы, ставить бетонные надолбы, ежи, ладить заграждения из гармошчато-спиральных мотков колючей проволоки. Казалось, из его памяти прежнее вытравилось паяльной кислотой начисто, под корень, оно не существовало больше, и только там, на «объектах», как именовали оборонительные сооружения, верно, грандиозные, потому что по их внутреннему «телеграфу» было известно: с полдесятка частей работало здесь, — он, Костя Макарычев, иной раз с шевельнувшейся болью, интересом думал: «Где это? За Волгой, перед Волгой?.. Неужто далеко так? Коль строят, знать, прет-от фашист, знать, тут держать хотят…»
Думать же ему, как и другим его сотоварищам, просто было недосуг: после работы — ткнуться на нары, замереть во сне, в котором как бы прокручивалось все то же самое, что делал днем; снова — копать, сгружать тяжести, таскать носилки, орудовать ломом, киркой; казалось, не раз уже рвались его жилы, хрястал, ломался позвоночник… Он похудел, привык к заведенной однообразности, упрощенным до крайности жизненным выражениям, интересам, давно захлопнул в душе дверцу к тому, что было близко, согревало душу даже в самые трудные моменты: родной город, две его Кати — жена и дочь, — родители, братья.