Люди выходили молча. В дверях задержался мужик с укутанным в тряпье мальчонкой на руках, зашелся металлическим, неотступным кашлем, замокрев глазами, мазанул рукавом фуфайки по синюшным губам.
— Чтоб… это там… без этого… без обману.
Ветка со станции Локоть на Усть-Меднокаменск была запружена меньше, и по мере того как состав преодолевал километры по однообразно-заснеженной равнине, пустынной, смыкавшейся далеко у горизонта с чернено-синим, будто застарелый кровоподтек, небом, у Куропавина усиливалась угнетенность и нервозность. И странно: его как бы тянула неодолимо та неброская, унылая картина за окном, и он, пробравшись к окну через узлы, навалом, в беспорядке, запрудившие проход, отвлекался от человеческого галдежа, детского крика, перебранок, от скрипа, резких толчков отжившего свой век вагона.
«Неужели с Макарычевым неувязка, — поговорили, вроде приняли твое предложение, и не утвердили, после изменилось мнение, что-то произошло?» Пока добирался назад, выходит, проворонил парторга комбината, кого здесь знают, — свой, бергал, на это и упирал, нажимал в доказательствах там, в орготделе, в парткадрах. Макарычев — не новичок в партийных делах, человек опытный, а парторг ЦК на комбинате — это не баран чихнул, как сказал бы Петр Кузьмич Косачев, старый бурщик, — и авторитета, и власти больше, а умному человеку ни то ни другое не только что во вред — простой помехой никогда не бывало! Тем более в этот трудный, но и оптимистичный час, когда и с шахтой «Новой», и с «англичанкой» на свинцовом стронется с «мертвой» точки. Н-да, надеялся, строил за эти дни, пока добирался из Москвы, планы, как вдвоем — Кунанбаев и Макарычев, молодые, энергичные, сработавшаяся «пара» — возьмутся, что называется, засучив рукава, навалятся, силенок хватит, — он их знает. А планы вершить, за большое, трудное дело браться куда легче, если веришь людям, можешь на них положиться, как на самого себя. Но, выходит, ты лишь предполагал, а располагал-то кто-то иной! Сам Макарычев, что ль, добился своего? Или в обкоме, у Белогостева, поменялся взгляд, и пожалуйста — в поворотный момент ты оказываешься без одного из коренников на комбинате.
Нервное его состояние в иные минуты, казалось, необъяснимо обострялось, нахлестываясь на душевные волны, которые ровно бы беспричинно вздымались, подкатывались к голове, и тогда там стучало металлически-отсечно, и он отступал от вагонного окна, от однообразного заснеженно-степного пейзажа, лениво, бесконечным жерновом разворачивавшегося за стеклом, уходил в душное купе, забитое людьми, чемоданами, узлами, — втискивался в угол на нижней полке, старался переломить настрой, отвлечься. Удавалось ненадолго. Сламывал думы о Макарычеве, однако тотчас, без малой передышки, с напором вторгалось, заполняло голову другое — вновь морозящим накатом подступала нервозность, лезли думы о Галине Сергеевне: как, как ей сказать о Павле?!
Он еще там, в кабинете начальника станции, когда люди в смущении безмолвно выдавились и дверь закрылась — ее, скрипнувшую, и приткнул тот с ребенком на руках человек, — подумал, что надо бы попробовать связаться с домом, со Свинцовогорском, справиться о жене. Какая-то тревожность смутно касалась души: месяц отсутствовал, да и уехал, так и не выдав ей той страшной вести о Павле, — потом, потом… Полагал: вслед за потрясением со Скворцовым весть эта доконает, убьет ее, и держал дикую тайну в себе, был один-одинешенек с ней. Он даже в тот день, возвращаясь поздно домой после отъезда Белогостева и Потапова, молил судьбу, чтобы жене выпало на эти сутки дежурство в госпитале, чтоб не застать ее дома, боялся: видом, состоянием выдаст себя, и поди тогда выкручивайся!..
И как на грех, она очутилась дома, ждала его, приготовив немудрящий ужин, — отварная картошка, тушенка. «Ну, вот, чего не хотел — случилось», — упало мелькнуло у него, и он, раздеваясь в передней, затягивал время, чтоб хоть как-то собраться внутренне, бодрячески спросил: «Как это ты дома? В лесу, не иначе, волк богу душу отдал?» Объяснения ее — на обходе начальник госпиталя Всеволод Иннокентьевич насильно выпроводил, мол, есть «окно», меньше поступает раненых, нет сложных операций, — он слушал отстраненно, занятый заботой — потянуть, не враз предстать перед ней: мыл руки, ополаскивал лицо, не спеша терся сухим вафельным полотенцем.
За столом он все же, верно, не смог овладеть собой, скрыть свою подавленность, потому что Галина Сергеевна, в домашнем пестроцветном халате, в тапочках, причесанная, уже уходя в кухню, чтоб принести ему чаю, вдруг озабоченно спросила:
— У тебя неприятности? Что-то случилось?
— Белогостев был, — стараясь, чтоб вышло поравнодушней, отозвался он, хотел добавить и о Потапове, но удержался, в мгновенье сообразив, что упоминание о начальнике областного управления НКВД, чего доброго, наведет ее на расспросы, и уж тогда поди знай, не сорвется ли, не сдадут до предела взвинченные нервы? Примолк и, чтоб упредить ее допытки, сказал: — В Москву послезавтра. Дальше уж нельзя откладывать с шахтой «Новой», с «англичанкой». Решать, Галя…
В постели она прижалась к нему порывисто и жарко:
— Ты там, в Москве, постарайся, может, что о Павле узнаешь? Должны же где-то знать… Ладно, а?
Что-то словно соскочило в нем, тугая волна взбугрилась в груди, ломая зыбкое, непрочное равновесие, — он не заметил, что резко отстранился от нее, сорвался голос:
— Где?! У кого узнать?! Кто тебе что скажет в такой катавасии? Только отбили фашистов от Москвы! Пойми! Беда какая нависла, а я буду…
Запнулся, поняв, что нервный срыв его вызван тем, что она нечаянно и жестоко угодила в самый узел сомнений, какие снедали, точили его: где и кто там, в Москве, станет заниматься им, его бедой, сыном Павлом, когда всего-то и известно, что какой-то красноармеец, попав в плен под Вереей, бежав, перейдя линию фронта, показал, будто некий Куропавин называл себя комбатом, пытался поднять бунт пленных и был убит немецкой охраной?.. И как, как это все — если о нем, о Павле, речь — выяснить, открыть? Ка-ак?!..
В темноте, не видя жены, он, однако, почувствовал — дрогнули, покривились ее полные губы с золотистым, лишь на солнце открывавшимся пушком, — она, не поняв его срыва, верно, расценив его тираду как желание отмахнуться, со сдавленной обидой сказала:
— Сын же, Миша… Ничего, совсем ничего не знаем! И о семье тоже. В воду будто канули.
Примолкнув, должно быть, боролась со слезами. Ему стало ее жаль, виноватость за собственный срыв мутила душу, и он, пересилив муторность, горечью осевшую на языке, сказал примирительно:
— Извини, Галя… Подступиться с какого краю не знаю. Видно будет! А пока не могу сказать.
Ночью она испуганно растормошила его: он трудно, в свинцовой отяжеленности еле очнулся — разлепил глаза и не сразу в серой темени угадал ее, в ночной рубашке склоненную над ним.
— Ты хрипишь! Задыхаешься, Миша… Что с тобой?! Что?! И о Павле… Что говоришь? Какой плен?
Еле успокоил ее, сказав, что сам не знает, что приснилось, какой-то несусветный ералаш, даже вспомнить не может. Она же тряслась в мелком ознобе, рука ее, когда он порывисто дотронулся, была холодной, кожа вспучилась огуречной шершавостью. Вскочил, нащупал на полочке валерьянку.
В сумерках эшелон дотянулся на станцию Заслон, дергаясь и грохоча ржавыми сцепками, затих где-то на последних тупиковых путях. Куропавин это разом оценил, соскакивая с чемоданчиком и портфелем со ступеней вагона на землю в крепчавшем к ночи сухой морозностью воздухе: состав с эвакуированными проследует дальше, в Свинцовогорск, ему же, Куропавину, надо в обком — если удастся, если еще не поздно, — разобраться с Андреем Макарычевым.
Переступая наугад рельсы, натыкаясь и обходя навалы из шпал, вышел к полуосвещенным станционным постройкам, отыскал дежурного, спросил, ушел ли воинский эшелон.
— Один ушел, второй — на погрузке, у пакгаузов, к утру уйдет, — ответил дежурный.