Повернувшись, зашагал мимо «эмки», должно быть, к своей машине, за пакгаузом, — по беленому торцу скользнула коршуном отброшенная тень.
Куропавин сначала думал, что с вокзала, не заезжая домой, отправится в горком, оттуда позвонит Галине Сергеевне, скажет, что явился, чтоб вечером непременно была дома, вырвалась бы из госпиталя; надеялся, что и сам, разобравшись вчерне с делами, постарается тоже пораньше освободиться. Несмотря на грозное знамение, какое ощутил в поведении Белогостева, в его намеке о «затянувшихся чудачествах», Куропавин теперь испытывал облегчение, наплывы странного, не присущего ему чувства: он — дома, дома! Значит, и стены — союзники, товарищи! И началось такое со вчерашней встречи на погрузке, и первый раз эти фразы явились, как он помнил, одновременно с мелькнувшей тенью Белогостева на торце пакгауза, вслед за тем темень поглотила его плотную фигуру, — Куропавин оторопело, в облегчении замер, а позднее, когда эти слова вновь приходили так же внезапно, непрошено, он долгие минуты прислушивался к ним, оставался в легкой взбудораженности. Постепенно он понял, что в этих словах для него проявлялась естественная и спасительная реакция, то противоядие, которое в моторной стремительности вырабатывают получившие ускорение, побудительный толчок к действию все психические силы человека; он знал, что они устремляются на поиски такого противоядия или противовеса в любых критических и экстремальных ситуациях, в каких оказывается их маг и властелин — сознание, они ищут выход, ищут в равной мере, с одинаковой степенью и в добрых, светлых делах, и в злых, преступных…
Этот уже начавшийся с тех впервые пришедших фраз процесс поиска и вызревания в его душе противоядия от той жестокой и непримиримой позиции Белогостева, какая только еще угадывалась, не была точно определенной и явной, — этот процесс в самом же начале и омрачился: машина Белогостева, фыркнув, пронзив двумя конусами света темноту, едва успела рвануться с места, как произошло непредвиденное. Откозыряв, командиры удалились: то ли давно ждали случая, чтоб уйти — забот у них наверняка было множество, — то ли им открылась неловкость в только что случившемся, в спешном отъезде секретаря обкома. Закурив, Куропавин отчетливо ощутил это сгустившееся предгрозье. Молчали оставшиеся. У военкома Мясникова полное, с красно-примороженной кожей лицо насуплено, черные брови наползли на глаза, — о чем думает, неясно. Остроносое лицо Макарычева, морозно-натертое, то до синюшности темнело, то выцветало бордово; играли, бугрились желваки. Терехов, казалось, остолбенел под коротким пальто с серым мерлушковым воротником, и лицо его, несмотря на обжигающий ветерок, было тоже серым, слилось с цветом воротника и мерлушковой шапки. С деревянной бесчувственностью он сначала выдавил, как бы про себя:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… — И, обернувшись, колюче-зло сверля Куропавина глазами с расплывшимися, нечеткими зрачками — тонкие губы кривились, — сказал: — Не-ет, больше, чем сказал первый… Не чудишь ты, Куропавин, а, выходит, к коварным, за спиной, играм склонен. Хорош! Вот сразу двоим перепутал дороги… Есть же такие!
Он кипел от злости, негодования: такой оборот дела, перспектива стать комиссаром полка, на рассвете сесть в эшелон и без проволочек — на фронт явно не устраивала его. Усмехнувшись, затягиваясь дымом, Куропавин отозвался:
— А чего, товарищ Терехов, кипятишься? Кишка, что ль, тонка, фронта испугался?
— Подожди, сам еще окажешься на моем месте! — шипя, сквозь зубы пообещал Терехов, уже не скрывая своей взвинченности.
— Что ж, будет решение, приму как должное. Не испугаюсь! А это не моя прихоть, что тебе, Терехов, выпало на фронт, — бюро, слышал, решило… Дисциплину партийную знаешь! Руководящие партийные работники не выбирают, что хочу — что не хочу. Определили, и — берись за гуж, изо всех, брат, сил тяни! Тяни, надрывайся в интересах не личных, а общих, во благо народа и нашей цели. Другого не знаю.
— Демагогия! — изрыгнулось из белых, трясущихся губ Терехова. Вздергиваясь сухопарой фигурой под кургузым пальтецом — его крепко, до косточки, пронял холод, — он пошел в темноту, где скрылся Белогостев, чья машина виляла уже далече на ухабистой дороге, взблескивая фарами.
— Ну, это как глядеть, Терехов! — не удержавшись, отпарировал вслед Куропавин.
Молчал Макарычев, будто навечно утратил дар речи, — что уж у него творилось, Куропавин мог лишь отдаленно догадываться. Для него все порушилось в самую последнюю секунду: успел бы уйти эшелон — и поминай как звали, с дороги никто не стал бы его возвращать. А он рвался туда, на фронт, — рвался настойчиво, одержимо, — только ли оттого, что хотел быть в пекле, на самом опасном рубеже, проникнутый высоким сознанием, что там решалась судьба страны — быть или не быть, ставилось все на карту? Или примешивалось и личное, вот те его сложности, о которых Куропавин слышал, будто повязала судьба путаным узелком с братом, — годы уже плетется, вяжется. Похоже, не желанье ли так найти выход, уйти от самого себя, разорвать непосильные путы? А ведь может, может!.. Что ж, ты ни разу не подступал к нему с расспросами, не побуждал к разговору, считал неловким лезть в душу, ковыряться там, хотя кое-кто и подталкивал: мол, негоже партийному руководителю комбината такое, что-то надо предпринимать, реагировать. А в те дни, когда был сам подавлен, сломлен известием о Павле, когда ни о чем, казалось, не мог думать — все замкнулось на собственной беде, — как раз перед отъездом в Москву положили ему на стол анонимку. Теперь Куропавину в расшевеленной, взбаламученной памяти отчетливо открылась строчка из того послания ему, секретарю горкома, — писал, как подумалось тогда невольно, человек «заинтересованный», знающий и ее, неведомую Идею Тимофеевну, и ее мужа: «Считаю глубоко аморальным, недостойным партийного руководителя такое поведение, тем более что муж Идеи Тимофеевны, Анатолий Теплов, старший лейтенант, пограничник, тяжело раненный при артналете в штабе, неизвестно где сейчас — в госпитале аль в сырой земле…» И стилизация под «простоту» в конце фразы, и главное — полная осведомленность — «при артналете в штабе», и дали повод Куропавину подумать о безвестном анонимщике: «Что-то здесь нечисто, предвзято».
Взглянул на все еще понурого, будто занемелого Андрея Макарычева: «Затевать сейчас этот разговор? Нет, будет еще повод…» И вздохнул, в один миг вновь с горечью представляя, как на морозе, у полевой кухни с кострищем, разыгрался целый спектакль, — какие теперь последствия ждать? Сказал скорее для себя, хотя и знал — Макарычев слушал:
— Ничего! Перемелется — мука будет! А с тыловыми крысами — это по недомыслию кто-то пустил, придет время, доказывать не надо будет, что это глупость, — шелухой само и осыплется. Дела большие предстоят — судьбу войны будем поворачивать и мы! — Взглянул, как реагирует Макарычев, тот молчал, казалось, не слыша ничего; Куропавин дотронулся до полушубка: — Пошли в дежурку! Надо добраться в город, перебьемся до утра, а там — в Свинцовогорск, домой! Дорогой и расскажешь, что за месяц выходило-получалось.
Легонько потянул Андрея за рукав беленого новенького полушубка.
Морозным туманом, банно-сырым, неуютным, заставлявшим в продроглости передергиваться и ежиться, встретил их Свинцовогорск. Растекшееся, будто желток, тусклым пятном проступало солнце где-то тоже над невидимым, скрытым непроницаемой пеленой Матрениным соколком. Бело-пушистые закуржавелые деревья выступали вдоль тротуара низко и внезапно; с веток в снежные сугробы осыпались сухие шуршащие кристаллы.
Дорогой они с Макарычевым разговаривали мало. На Вокзальной расстались, договорившись через час встретиться в горкоме: Куропавин теперь решил заглянуть на квартиру, оставить чемоданчик, — гляди, по случаю, Галина Сергеевна окажется дома, не в госпитале. Та навязчивая, подмывающая тревога сейчас являлась ощутимее, подстегивала, гнала его по заснеженной, плохо чищенной улице, и он не замечал, как обдавали шапку, воротник, тонко звеня, кристаллы куржака, когда ненароком касался, веток. Однако приходило и обманчиво-успокаивающее: тревога — это от долгого отсутствия, соскучился по дому, жене, делам — вот и вся разгадка твоего состояния.