И Идея Тимофеевна в приглушенности, с какой теперь воспринимала все окружающее, припомнила: Андрей все же сдержал слово, приходил к ней в больницу еще раза два, но она затяжно возвращалась к жизни, чувствовала, будто навсегда что-то треснуло в ней, надломилось, и когда он являлся в палату, сердце ее не отзывалось, не меняло утяжеленного, замедленного ритма. И хотя он, садясь на край кровати, говорил с ней, она тем не менее, воспринимала его туго, задержанно, точно слова достигали чувств сквозь ватный барьер, и потому, должно быть, не рождалось ни положительного, волновавшего бы ее возбуждения, ни резкого неприятия его — как тогда, в первый приход: полная и естественная невосприимчивость ко всему стали, как ей казалось, основой ее существования, альфой и омегой всего ее бытия. И он уходил, как ей представлялось, раздраженный и приниженный ее молчанием, глухостью, однако и это, возникавшее у нее потом как вывод, не затрагивало ее душевного строя, нисколько не отзывалось — даже малой струной. Ей было все равно, приходил он к ней или нет. В одно из своих появлений он больше рассказывал о делах, невероятных свершениях людей на пределе человеческих возможностей — о плавках на свинцовом заводе, круглосуточной беспрерывной работе на проходке шахты «Новая», как Петр Кузьмич Косачев отстаивает с бригадой в забое свою смену, а после — всей бригадой — на горизонты «Новой», в грязь, в воду, помогают шахтостроителям, выдерживают нечеловеческое. Обмолвился и о том, как в цехе Оботурова из металлолома, собранного населением, школьниками, делаются чудеса — сваривают конструкции для шахты.
А теперь вот Оботурова нету, похоронили: весь комбинат хоронил, и она ходила.
Должно быть, он хотел тогда ее расшевелить, открыть ей этими примерами — разгорячившись, глаза горели, смуглые щеки окрасились, проступил румянец, — сколь беспредельны человеческие возможности, велики и неизмеримы его жизненные силы, однако и это ей открылось позднее, когда его уже не было в палате, открылось бледно, бесчувственно.
Он ушел, она же, не провожая его взглядом, смотрела в серый, грязный, с обширными потечинами, давно не беленный потолок и услышала раскатистый, грудной смешок Анисьи-солдатки с крайней койки, уже оклемавшейся после неудачного аборта. Сама Анисья с откровенным цинизмом призналась: «Куды-от мне? Нагулянный-от? Несь, Матвею мому нужный? Спицей вязальной ковырять и зачала…» Сквозь смешок она и сказала, как только за дверью исчез Андрей Макарычев: «Чё воротишь нос-от, Тимофевна? Видный-от мужик! Гли-ко, за двумя устреливат! С Катьшей Косачевой ране мы-от в подружках хаживали… Дык уж чё? Не скажу, чё выйдет-получится. А то скажу, што война спишеть: мужиков побьеть — на скольких баб один будеть?»
Идея Тимофеевна не ответила ей. Промолчали и другие женщины: Анисью не чтили в палате, не ввязывались в ее никчемные, пустые разговоры — балаболит, и ладно.
«Эта сорока разнесет, не только Катерина Косачева будет знать…» — без отзвука в душе все же подумалось сейчас Идее Тимофеевне.
Нет, не было у нее ни малейшего желанья встретиться лицом к лицу с Катериной Косачевой, да и поход этот за ягодами, веселый, праздничный, неизбежное общение с людьми ей представлялись му́кой, серьезным в теперешнем ее положении испытанием — выдержит ли, достанет сил?
Она выписалась из больницы в теплый солнечный день; Ивановы белки с серебряно-снежными коронами на зубцах трех братьев, приближенные прозрачным, чистым воздухом, казалось), были рядом, протяни руку — дотронешься; возвышающаяся особняком Синюха, открытая, сбросившая свое ватно-мутное покрывало, величественно синела отлогой, четкой вершиной. Восходящие токи земли, струйчатые и парные, настоянные на щекочущих запахах лиственниц и лип, млевших в полуденье в прибольничном сквере, сладким дурманом взвихрили голову, и она, Идея Тимофеевна, непрочным после болезни усилием удержалась на больничном крылечке. Ее встречали Матрена Власьевна и дочь. Бросившись со всех ног, опережая Матрену Власьевну на дорожке, когда-то уложенной битым кирпичом, теперь выщербленной, Катя подбежала, обхватила за талию и только повторяла в горячей заведенности: «Мамочка, мама! Мамочка, мама!..»
И это было первым живым и тронувшим импульсом: какая-то нервная клетка щекотливо-ноюще, сквозь глухоту и инертность, казалось, навечно запечатавших ее душу, отозвалась: «Дочь, дочь, вот что у тебя есть…»
И, однако, в последующие дни, включившись в работу, в привычный, однообразный круговорот своих дел — две смены занятий, проверка тетрадей, определение материала и заданий на очередной день, короткий, мало восстанавливающий энергию сон вместе с Катей на одной кровати, — Идея Тимофеевна не испытывала того прежнего подъема, прежних взлетов, тех жалости и боли, радости и горя, что приходили к ней даже в самые худшие полосы ее бытия.
Да, в ней все приглохло: чувства ее как бы оказались прижатыми незримым грузом, и оттого окружающее воспринимала не близко, не душой и сердцем, — лишь сознанием, да и то не в полную высокую меру, а как бы вполсилы. И в какое-то время, теперь уж точно не помнила, размышляя тужливо и безразлично над своей судьбой, своим теперешним положением, Идея Тимофеевна пришла к выводу: выходит, можно жить, существовать и так — вполсилы, неярко, она приспособится к этому новому состоянию, останется в нем; в конце концов Катя, твоя дочь, не может расплачиваться за твои беды, твои грехи…
Матрена Власьевна не возвращалась из сарая в дом, и Идея Тимофеевна, не приступая к проверке тетради Кати Макарычевой, не раскрывая ее, тоже запоздало вспомнила: неделю назад сюда, к Макарычевым, заявился лейтенант, молоденький, белобрысый, отрекомендовался — из горвоенкомата. Сразу сделавшись будто отбеленное полотно, Матрена Власьевна, охнув, опустилась на лавку, в страхе остановились, остекленели глаза. Порывшись в планшете за пластмассовой прозрачной переборкой, лейтенант достал какой-то бланк и, переведя взгляд с Матрены Власьевны, в испуге сникшей у стола, на Идею Тимофеевну, спросил:
— Вы, кажется, Теплова Идея Тимофеевна? Мы вас разыскиваем. На ваше имя поступил денежный аттестат.
— Какой аттестат? Не знаю, — равнодушно отозвалась Идея Тимофеевна, подумав: «От Анатолия?.. От него?.. Но ведь ни слуху ни духу…»
— Аттестат на ваше имя от старшего лейтенанта Горина. Вот надо расписаться.
— Не знаю такого. Мне ничего не надо, — выдавила глухо Идея Тимофеевна и перехватила взгляд хозяйки, недоуменный, с еще не улетучившимся страхом.
Белесые ресницы лейтенанта беспомощно захлопали, будто крылышки бабочки.
— Не понимаю… Вы отказываетесь?
— Отказываюсь. Верните хозяину.
И, поднявшись, ушла из передней в горницу — занавеска, трепыхнувшись, закрыла дверной проем.
Сейчас слуха ее коснулись легкое громыханье, стук ведер, выходит, вернулась в сенцы Матрена Власьевна, что-то прибирала иль расставляла приготовленные к «ягодничанью» кошелки, туеса. Идея Тимофеевна вновь успела подумать: да, ни к чему ей с Катериной Косачевой встречаться, — дверь, скрипнув на петлях, открылась, боком вошла Матрена Власьевна.
— Ну, эвот, все и припасла! Всем миром с утра и к белкам, — объявила она вновь с какой-то веселостью.
…У дома Машковых в конце уличного порядка по теплой росной зорьке собралось народу немало — десятка два; обвешанные торбами, кошелками, корзинками, одетые по случаю в самую разномастную неприхотливую одежонку — потешная ягодная рать. Глафира Машкова, после смерти дочери притихлая и даже заметно скинувшая в теле, вышла одна: Анфис, «бабий командир», как и Федор Пантелеевич, редко объявлялся дома, пропадал на заводе, сын их, Тимофей, дружок Гошки Макарычева, тоже работал с отцом на загрузке, приносил в дом продовольственные карточки рабочего.
Увидела она и полную Агнию Антипову, письмоношу, обвешанную старыми корзинами, будто та собралась на рынок торговать ими. И мальцов прихватила: двое шныряли в толпе, мелькали белыми выгоревшими вихрами, третий держался за подол просторной юбки матери.