Очутившись наконец снаружи, вставил оконную раму, закрепил ее, подогнув всего гвоздя три, припомнил, что выпал осколок стекла, нашел дырку в шипке, ткнул туда свою варежку. «Мародеру бы, черт с ним, да Тимша говорил, будто ульи в сараюшке с пчелами, — не поморозить бы, они ить ни при чем, за спекулянта не в ответе!»
Тимша встретил зловещим шепотом:
— Ну, много ль взял?
— А на кой мне много? Сказал — для дяди Пети одну рамку, боле мараться не хочу с твоим мародером-спекулянтом!
Тот зевал и топал, весь продрогнув, был испуган, тотчас потянул Гошку за рукав с дороги.
Гошка подходил теперь к горбатому мостку через Филипповку; когда-то тут, возвращаясь из школы, они обычно расставались: одни уходили на Шарафку, другие — на Таловку, Гусляковку… Различил на мостку одинокую фигуру — кто бы мог это, и чего стоять? Что-то показалось в этом непривычным по военному времени, невольно заторопился.
— Ты, Роза? Чё здесь? Дома чё? — выпалил Гошка, сразу испытывая прилив смятения, наложившегося на каменную усталость тела, и он остановился.
— Тебя, Гош, жду.
Она была возбуждена, и это заметил Гошка в сумерках, но странно: возбуждение ее явно было не от беды, несчастья, а какое-то иное, что он чувствовал, но чему не мог дать объяснения.
— Ты же замерзла, дрожишь!
— У нас большая радость, Гоша: от папы письмо. Вернее, не сам пишет, а товарищ из госпиталя, сам он еще не может писать. Будто был тяжело ранен, чудо, говорит, что жив остался…
Комом гнездившаяся в груди Гошки тревога откатилась, истаяла.
— Говорил же: будет в порядке, Роза!
— Да, да, Гоша, спасибо тебе, — в какой-то разгоряченности ответила она и, подтянувшись на носках промерзлых пимов, обхватила его за шею, поцеловала в холодную щеку, и Гошка, опешив в неожиданности, глупо и сумятно вопрошал: «Чё, чё?»
— Тоже тебе говорила, Гоша: придет время, придет — и сама…
Спуталось все у Гошки от ее сообщения, слов, от горячего прикосновения губ — щека будто тлела теплым приятным ожогом, — и когда он опомнился, Роза уже была за мостком, короткая ее шубейка темнела на белом заснежье.
— Стой, стой, Роза! А на заводе знают о письме?
— Нет, Антипиха только принесла…
— Где письмо, Роза?
— У матери. Читает, да перечитывает, да от радости плачет.
— Вот что… Идем вместе. Возьму письмо и на завод, там как раз отец, вся смена их, — должны знать о дяде Садыке!
И шагнул с мостка, и она впереди, в раме белого снега, покорно ждала его.
Они были вдвоем: Белогостев и инспектор ЦК Сагалин Арсений Захарович, седой, но с кучными, густыми еще волосами, высокий и щуплый, с неторопкими, как бы задержанными движениями, со смуглым удлиненным лицом аскета. Годы инспекторской деятельности наложили свой профессиональный отпечаток: по лицу Сагалина, как ни старайся, ни тужься угадать, о чем он думает, распознать, как поступит, — занятие совершенно безнадежное.
Зная такое, Белогостев, однако, все же силился понять, с чем он вновь пожаловал, логику его поведения, а значит, и подоплеку, изначальную установку этого нового его приезда. Загадочным и вместе коробившим Белогостева было то, что Сагалин на этот раз не заехал в Усть-Меднокаменск, не явился сначала в обком, а прямо отправился в Свинцовогорск, неделю жил там и вчера уже поздно заявился в областной центр, устроился самостоятельно в обкомовской гостинице, в тихом закутке, и после лишь позвонил. Поинтересовался, какие планы на утро у Белогостева, и когда тот ответил (в девять планировал выехать в Крутоусовку), Сагалин, помолчав, спросил:
— А до девяти дома, Александр Ионович?
— Какое дома! С восьми — в обком, бумаги просмотреть, в текучку окунуться.
— Ну, если нет возражений, в восемь встретимся — как?
— Какие возражения? Надо — значит надо! — с готовностью забасил Белогостев, подумав даже: чем быстрее Сагалин выложит все, тем лучше, а то, черт бы его побрал, неделю в области, «на веревочке держит» — иди знай, что за ревизию наводит; блеснула, однако, взвеселившая мысль: — А чего завтра ждать? Вот, предлагаю с дороги — ко мне, Вера Викентьевна не только чаю — посерьезнее организует! Как, Арсений Захарович?
Все это Белогостев высказал на полушутливой, веселой ноте — мол, как хочешь принимай: считай приглашение просто долгом вежливости, а клюнешь, так, пожалуйста, все обернется реальностью.
— Заманчиво! — с задержанной протяжкой откликнулся Сагалин, как бы тоже принимая игру. — Чего бы уж, в тепле, за чаем… Да вот незадача: завтра надо назад, в Алма-Ату. Свинцовогорск съел время! Так что посидеть придется в делах, ночь пополам поделить — на работу и сон.
— Что уж так долго в Свинцовогорске такому зубру было сидеть? Все же ясно! — Чуть сбив игривость — выходило уже полусерьезно, — «закинул удочку» Белогостев, поняв, что инспектор не «клюнул», не придет в дом.
Будто не расслышал Сагалин этой явной уловки — авось, мол, приоткроется установка, обнаружится направление, куда полетят «стрелы», — сказал спокойно, ровно:
— Значит, в восемь, Александр Ионович? Буду. Спокойной ночи.
Теперь он сидел на стуле с резной спинкой где-то в середине стола для заседаний бюро, хотя Белогостев пригласил его к приставному столику, — сидел, высоко прямясь фигурой, выбритый, аккуратный, в темном костюме, белой рубашке с пестрым, неброским галстуком; седые волосы зачесаны на пробор приглаженно, ровно. И Белогостеву в неприязни пришло: «Чистоплотен, как болонка». Ничего не оставалось делать — не садиться же за свой стол, в кресло, когда этот Сагалин, черт бы его побрал, то ли случайно, то ли намеренно устроился там, в стороне; Белогостев, обойдя вокруг, двинул стул напротив и, внутренне разом набрякнув, не желая ждать, что и как скажет Сагалин — такое решение он принял, отправляясь в обком, — спросил прямо:
— Так что? Какие выводы инспектора ЦК по всем безобразиям в Свинцовогорске?
И раздражение, и напряженность Белогостева, обращение в третьем лице не скрылись от Сагалина, однако он ничем не выказал себя, лишь приподнял реденькие брови, взглянул щуристо, даже как бы с сожаленьем и пониманием состояния нервозности «первого».
— Наоборот, хотел как раз узнать, что собирается делать обком по случившемуся на комбинате?
«Ну вот, вывернулся, бестия, не хочет выкладываться! Не препираться же с ним?» — подумал Белогостев и попробовал благодушней выйти из положения.
— Думал, ждал — поделишься оценками, выводами, подскажешь как опытный человек… — Почувствовав, что, кажется, переступил дозволенное, подстегнул голос: — Что ж, надеюсь, понял, Арсений Захарович, что зарвались, утратили чувство меры в Свинцовогорске? Пора решительно вмешаться?
— Да, вмешаться надо… — неопределенно, будто в раздумье, отозвался Сагалин.
— Вот-вот! Думаю собрать бюро, поставить вопрос об освобождении Куропавина… Другого не вижу! — Белогостев не сводил взгляда с узкого, спокойного лица Сагалина в надежде хоть тут увидеть реакцию инспектора, но ничего не отметил и в напряжении замолк, ища выход: — Ну… может, соберем сейчас секретарей обкома, пусть выскажутся, сам их проинформируешь?
— Не думаю, что это надо.
— А с бюро? — кинул Белогостев, чувствуя, как взрывчатость подперла в груди.
— Об этом и хотел, Александр Ионович… Догадывался, что будет бюро и так поставите вопрос. Думаю, тоже пока не надо. Повремените. Доложу в ЦК Компартии республики.
Рвануло Белогостева изнутри, подкидывая полную фигуру со стула, и он замедленно, но уже накаляясь спросил:
— Повременить?! Сорвали сроки с шахтой! Затопили! Война идет!.. Начальника цеха Оботурова угробили — все по нерадивости, близорукости, безответственности, и — повременить?! — Горло пресекло, он глотнул воздух ртом, на хрипе закончил: — Не-ет, по-моему, не те выводы сделали, Арсений Захарович!
И, поднявшись, заходил нервно, коротко — вперед, назад, будто в невидимой клетке. Молчал Сагалин, чуть, пожалуй, только отклонил к спинке стула прямую, суховатую фигуру. Повернувшись в очередной раз и словно увидев наконец инспектора, Белогостев остановился вкопанно, уставился на Сагалина.