— Да! Не те выводы собираетесь увезти, Арсений Захарович!

Сагалин как бы в отяжеленности поднялся, выпрямился, сказал веско:

— Выводов пока нет, пока — факты! С шахтой «Новая» — стихия, непредвиденное обстоятельство, меры принимают энергичные, прямо скажу — невозможные, весь город поднят. С Оботуровым — печально: новые проходческие лебедки, к сожалению, поступили тогда на другой день…

— Плохому танцору, известно, всё мешает!

— А с лебедками, грузо-людскими канатами вы могли своевременно помочь и, пожалуй, предотвратить гибель Оботурова.

— Это как же? Откуда?.. Сорочьих яиц не едим, Арсений Захарыч! По щучьему велению, по моему хотению не получается.

Теперь уже Сагалин посмотрел прямо, в упор на Белогостева, и тот удивился, оторопел.

— По дороге из Свинцовогорска пришлось заехать в Крутоусовку и Зыряновку… Подготовлено там кое-что давно: лебедки, трубы, канаты, чтоб выручить Свинцовогорский комбинат, но вы дали указание подождать с отсылкой — пусть, мол, пока свои возможности изыскивают, а уж потом… Так, Александр Ионович?

Белогостев ощутил, как что-то сломилось в нем, обмякли ноги, и он уперся руками в край стола, огрузло навалился, глаза налились кровью, разъюлив, размыв взгляд. Он слышал, как, сказав «до свидания», Сагалин ушел, но не помнил, ответил ли ему в закостенелости, и лишь долгий, болью заломивший голову настырный звонок вывел его из небытия.

— Вчера по дороге из Свинцовогорска Сагалин заезжал в Крутоусовку, Зыряновку… — услышал в трубке голос Мулдагаленова.

— Он уже здесь! — выстрельно перебил Белогостев и бросил трубку.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

В конце февраля заходили, загуляли бураны; они притихали, сбивались лишь ненадолго — на день, на сутки; тогда на заснеженный, укрытый белыми наметями город опускалась звенящая тишина, и люди, словно не веря, что наступила передышка, осторожно и запоздало высыпали на улицы, пробивали тропки, проходы к сараюшкам, хозяйственным постройкам. До весны нового, сорок третьего года, казалось, было еще бесконечно далеко: вовсю, нисколько не иссякнув, буйствовала, вершила свой бездумный и безраздельный той[10] зима. Однако Андрею Макарычеву, сдавалось будто без всякой связи, чаще приходило на память детство. По весенним разливам на арыках, пробивавших себе самый неожиданный путь к речушкам Нарымского, они, мальчишки, делали запруды, водоотводы, строили игрушечные мельницы, у которых все было как у настоящих: гребное колесо, вал, вертелись жернова, правда, не каменные, а деревянные. Руки от воды дубели, заходились нетерпимой ломотной болью, случалось воду зачерпывать в сапоги, но оторваться от арыка, бежать домой — это уж крайнее дело: перед ребятами неловко. А потом-то и подстерегла Андрея беда: криком кричал от ног, лишь в короткие часы забывался, засыпал. С ногами приключилось невероятное: одну из них сводило, сгибало в колене, другую, напротив, вытягивало, выпрямляло, и ничего нельзя было поделать, пока по каким-то неведомым своим закономерностям не происходило перемены, в короткое время вдруг все менялось на обратное — поджатую, сведенную, будто в судорогах, ногу выпрямляло, а ту, спрямленную, вытянутую, напротив, сводило, стягивало невидимыми ремнями. В тот год мать не знала с ним покоя; растирала ноги скипидаром, сметаной, парила их над шайкой, бросая в воду раскаленные булыжники, устраивала в корыте горячие ванны из конского щавеля, чего только не предпринимала по совету досужих соседок-лекарей, поставивших безапелляционный приговор: ревматизм.

«Эх, мать, мать! — жалостью шевельнулось под сердцем. — Хоть и не одна ты, — вон за две сотни свинцовогорцев получили такие же похоронки. А жалко, до боли жалко видеть, как ты притихла после той похоронки на Васьшу. А что же теперь, что же теперь делать? Как тебе сказать о Косте? Как?! Тебе и Кате?..»

За эти два дня он только в делах, в суете забывал о том, что в кармане его гимнастерки лежало извещение, в котором значилось: «Пал смертью храбрых в боях за нашу Родину…» Похоронен в каком-то Дубровно Смоленской области. «Пал смертью!.. Пал теперь Костя Макарычев… Ма-ка-ры-чев! Брат же, брат!»

В минуты, когда между дел вдруг прорезались эти мысли, он чувствовал реально, как под левым грудным карманом, у сердца, жгло, будто там был прилеплен горчичник, и острое жжение прихватывало сердце, мутило в голове, и он, если оказывался рядом графин с водой, пил жадно, большими глотками, хотя и вовсе не хотел пить, не ощущал вкуса воды. Второй день после того, как почтальонша Агния Антипина отдала ему извещение, он не знал, что делать, как быть, как развязать этот внезапно возникший страшный узел. Он даже думал: зря тогда взял извещение, но и сознавал, что поступил автоматически, не думая, не подозревая, что после вызреет это для него в непреодолимое моральное препятствие. Матери сказать, отдать ей извещение? Он с содроганием думал о сцене — какой тяжелой окажется она и что будет с матерью? И все равно ведь не скроется: передал извещение ты, у тебя оно оказалось… А почему? Почему? Попробуй объяснить, — нет, не матери, а отцу? Тот не скажет — скажи он, все проще было бы, можно было бы объяснить, а он промолчит, но подумает, подумает не в пользу его, Андрея… И от этого теперь в душе поднималась злая, крутая волна недовольства собой: «Зачем, зачем так сделал? Почему взял извещение? А Кате?.. Тоже ведь не скажешь, не повернется язык, — ей услышать от тебя такое известие равносильно двойному удару! Подумает: сознательно взял на себя такое гнусное дело — нанести самому удар, да еще чем — известием о Косте, брате… Бра-те-ее! И выходит, со всех сторон ты влип, со всех сторон обложил сам себя, — что делать, не знаешь. Вернуть назад извещение Агнии, пусть сама вручит Кате, тоже нелепо, глупо: держал два дня, и — на тебе. Не объяснишь же ты ей всех своих сомнений, терзаний? Парторг, а вот какие глупости, — глупости жизни! И потом — у Агнии не удержится за языком, не преминет поведать, что извещение уже побывало у тебя, Андрея Макарычева: ей ведь на роток не накинешь платок! Да, обложился, обложился! Сам, будто заяц, сунул голову в силок. Сам!»

Он представлял, рисовал в воображении разные варианты того, как все произойдет, решись он все же сказать об извещении матери, отцу или Кате, — выходило тяжело, жутко, и он отметал очередной вариант как несовершенный, явно негожий. Он и в это утро торопился на рудник только потому, чтобы встретить, увидеть Катю еще там, в забое, однако не знал, не представлял, что это даст, — его толкала лишь внутренняя, скорее даже зыбкая и вместе с тем отчаянная решимость: авось при встрече с Катей возникнет неведомая ситуация, возможные обстоятельства… Сознавал — соломинка для утопающего, и он хватался за нее.

Улицы были пустынны, горняки и свинцовики еще не вывалили из домов — до утренней смены оставалось больше часа, — молчали и черные раструбы репродукторов на столбах. Кизячным дымком натягивало от труб: за эти годы войны высотки и горушки, окружавшие Свинцовогорск, порядком пообчистили — рубили тальник, карагайник на дрова; доступные склоны ближайших горушек оголились, полысели. С дровами выходило потуже, и кое-кто подтапливал и кизяком. Дымок растекался сладковато-приторный, кружил заметью и без того разгоряченную невеселыми думами голову Андрея. Потемнели избы — некогда да и нечем было их подправлять и обновлять, покосились, подопрели заборчики, пустовато выглядели многие дворы: кой-какие, верно, ставшие ненужными за военные годы постройки разобрали на дрова, спалили.

Мало-помалу и этот кизячный дымок, успокоительный, домашний, город, приглохлый в утренней рани, далекий от боев, от фронтовой трагедии многих больших и малых его собратьев, но город — Андрей Макарычев это знал доподлинно и точно, — живший ощущениями и болями войны, ее неудачами и победными радостями, отвлекали Андрея от горьких размышлений, вызывали в памяти живые картины, еще больше роднившие, распахивавшие его душу и сердце и к людям, и к городу его молодости, и даже первой, беспокойной, несчастливой его любви. Он припомнил: лютой и в Свинцовогорске была декабрьская пора, не только под Сталинградом, и когда газеты и радио оповестили об успехах, о том, что наши войска наступают, окружили врага под Сталинградом, на улицах Свинцовогорска в трескучий мороз принялись жечь костры — горели в безветрии, как факелы, в разных местах, и женщины, возвращавшиеся со смен свинцового завода, обогатительных фабрик, поднимавшиеся из шахт, в хмельной радости плясали вокруг огня. Костры горели не одну ночь: свинцовогорцы в удали, лихой, безудержной беспечности, точно бы махнув на все рукой, сожгли многие заборы, разгородив палисадники, оголив свои дома. На второй день Андрей Макарычев был свидетелем сцены: трясущийся, испуганный начальник пожарной охраны Жакынбаев влетел к секретарю горкома, хлопнул малахаем об стол.

вернуться

10

Той — праздник (каз.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: