Косачев прервал свой рассказ, чтобы подставить плечо Федору, обхватить его половчей, и уж потом закончил:
— И то правда, забил голень, кажись, бедово! — И он кивнул назад. За ними брели Новосельцев и Струпин — этот отставал порядком и в рассупоненной, рваной шинели казался несуразной, нахохленной птицей.
Кругом была степь: даже в размыто-серой пелене, скрадывавшей горизонт, чудилось ее бесконечье, пугающая безбрежность; под ногами — тронутая осенней гнилью трава, колючая, проволочно-спутанная, захлестывавшая силками ноги. Мерещился как бы впитанный, стойко сохранявшийся землей противный запах гари, смолисто-едкий, беспокоил, вызывал легкое головокружение.
К середине первого дня сеяная морось сменилась в безветрии мелким нудным дождем, он сыпал мерно из свинцово-обложных туч, столь сбитых, что казалось, под землей уже никогда не проглянет солнце, не разорвет мрачную пелену.
К ночи, подступившей разом, словно пасмурный день, не дав проклюнуться вечеру, сомкнулся впрямую с ночью, они вымокли: сухой нитки не оставалось. За весь день они не набрели на жилье, не обнаружили даже признаков, что где-то близко мог быть стан, поселок, кочевье, — однообразная, ровная простиралась под дождем степь; не попадались ни сучья, ни корневища, из которых можно было бы разжечь костер, отогреть руки, просушиться. Пробовали собирать траву, палые будылья, но разжечь водянистую кучку всякий раз не удавалось: извели почти весь трут, хранившийся в кисете Петра Косачева. И тогда, тараща люто глаза, дрожа и срываясь на визг, студент Новосельцев крикнул:
— Хватит! Хва-ти-ит… Без огня останемся! Цигарку запалить будет нечем, — слышите?!
Никто из них не заметил этого срыва, не придал ему значения; Федор Макарычев всего подумал: с холоду сбился у человека голос, а Петр Косачев, тужившийся раздуть огонь в ворохе будыльев, поднявшись с жижисто-глинистой земли, сказал мирно и обычно:
— По уму сказано! Знать, считай так — идти, и все тут. А не то — погибель.
Безучастным оставался Струпин: не проронил ни звука, в сумерках возвышался смутной копешкой, перематывал ушибленную ногу.
Брели до утра. И уже не представляли, удаляются ли от железной дороги или подвигаются вдоль нее, а возможно, нечаянно повернули назад, плетутся к железнодорожному полотну, или, как нередко бывает с застигнутыми снежным бураном, утратили ориентировку, ощущение направления и, подвластные скрытой закономерности, совершают хождение по кругу? То и дело останавливались, поджидали отставших, терявшихся во мраке, — темнота была прочной, непроглядной: Петру Косачеву, бергалу, приходилось подобное встречать лишь под землей, в заброшенных рудничных штреках. Останавливаясь, он на ощупь скручивал цигарку, прячась под полой шинели, бил кресалом, закурив, задавливал коротким большим пальцем тлевшую вату, убирал кисет за пазуху, к голому телу. Затягивались по очереди, по два раза, держа цигарку в закрытых ладонях, с вожделением глядя на разгоравшийся угольно-красный огонек, чуть отеплявший закоченелые пальцы. Струпин, никогда не куривший, заходился кашлем, однако свои затяжки, словно в них была его судьба, не пропускал.
К концу второго дня на привале, размотав вздувшуюся, обтянутую барабанно-глянцевитой кожей, в синюшных разводьях ногу, он скорее для себя, но вслух изрек:
— Видно, кара божья… Сподобится выйти живым из геенны огненной, обет дам, постригусь.
— Из духовных, что ль? — спросил Петр Косачев.
— У батюшки сельский приход был, да присно преставился в год революции.
— А к красным пошто прибился?
— Не по пути со старой властью, — отозвался Струпин, кряхтя, затягивая тряпкой ногу. — Сестра соцдековка. Батюшку из-за нее держали в Печерских отдаленьях, как неугодного. А теперь вижу — хана нам, гибель верная…
— Чего разнюнился? Чего?! — взорвался Новосельцев, белея до изморози шрамом, раздувая злые ноздри тонкого носа. — Хана! Гибель!.. Пророк, — и без тебя тошно! Вот уж истина — церковники всегда являли слабость веры своей и духа.
— Ну, не скажите! — возразил Струпин, видно, задетый за живое, нахохлившийся. — Не скажите… Протопоп Аввакум, Фома Аквинский… Малая толика достойных имен!
— Этт, косачи на току! — спокойно проговорил Петр Косачев, отжимая набухлую буденовку с провалившимся шишаком, с пятном от матерчатой, когда-то красовавшейся звезды. — Сил — не воды в Ульбе! Утекут, не воротишь, — беречь надо. Выйдем к своим — токуйте!
Однако и к нему подступало тоскливое чувство безнадежности, заброшенности, стискивало сердце — сколько еще блукать по степи, утихнет ли морось, будет ли конец их беде, может, и впрямь их ждет погибель, нелепая, дурная, как ворожует это «духовное семя»?
К середине четвертого дня Струпин, обросший рыжеватой, взявшейся клочками бородой, исхудалый, с запавшими глазами, заляпанный глинисто-ржавыми ошметьями земли, уже не мог ступать на больную ногу — полз на четвереньках, сбив колени, исцарапав ладони. Ткнулся в палые будылья у края белесо-глянцевого такыра, заполненного жижей. Лежал, странно завалившись на бок, словно его одним махом подрубили на бегу.
Преодолев пятиметровую жижу такыра — обойти его было делом не легким: простираясь влево и вправо, он терялся в дождливо-туманной мгле, — Петр Косачев оглянулся назад, испытывая бесконечную усталость, тошнотный голод: оставшиеся две осьмушки хлеба они съели во второй и третий день; больше у них ничего не было, в кисете еще можно было наскрести цигарки на две табаку, но Петр кисет не доставал из-за пазухи, берег напоследок, на крайний случай, в точности сам не представляя, когда и каким он предстанет.
В тот привал, когда Струпин заговорил о «каре божьей», о «верной гибели», после перепалки между ним и Новосельцевым и примирительных слов Петра Косачева, не обошлось и без другой вспышки: проглотив жадно, в диковатости, будто боясь, что у него отнимут, вырвут из цепких пальцев квадратик хлеба, ту четвертинку осьмушки, Новосельцев, трясясь то ли от холода, то ли от обуявшего наваждения, сглатывая слюну, заканючил:
— Давайте! Давайте и последнюю осьмушку разделим, съедим… Подкрепим силы. Ну надо, же… Давайте!
— Ты, паря, однако, не суетись, день будет, — отсек негромко Федор Макарычев, кривясь от сверлящей боли в ключице. Он и сам держался из последних сил.
— День? Какой день?! — вскрикнул Новосельцев и съежился, втянув голову в плечи, — почуялось: зверек, готовый броситься.
Петр Косачев оказался тогда непреклонным — последнюю осьмушку спрятал и только утром на третий день разделил ее, сказал со вздохом: «Все, теперя — до свежего! С поду, горяченького поднесут…»
Никто не откликнулся на его горькую, полную иронии тираду.
Теперь же, глядя на завалившегося неловко Струпина, он, глуша тошноту, слабо позвал:
— Вставай!
Струпин приподнял голову — глаза дурно, ошалело блестели, по мокрой клочкастой бороде, по восковой коже стекал то ли пот, то ли слезы.
— Не могу… Не могу. Останусь! Больше сил нет.
Прочавкав нетвердыми шагами по жиже такыра, Косачев подошел к Струпину, молча нагнулся, подхватил его, подтягивая к коленям, потянул. Перебравшись через такыр, опустился с тяжелой ношей на землю, еле переводя дух.
Новосельцев сидел еще по ту сторону такыра, глядел невидяще перед собой — странно и безумно, чуть раскачивался, подобно живому будде. С утра четвертого дня он сдал: плелся, шатаясь, садился, подолгу не поднимался, начинал бормотать невнятное, сумбурное; шрам его, чистый, не тронутый остюками, мертвенно белел. Отдышавшись, Косачев поднялся, вернулся к студенту; достав кисет, наскреб табаку, поделил на две равные части, скрутил цигарку, зажег и, курнув лишь затем, чтобы цигарка взялась огнем, протянул Новосельцеву, заговорил, как с ребенком, ласково:
— Ты, на-от, курни! Дымком, паря, обдаст, согрет, дух подымет… Курни, курни!
Затягивался Новосельцев торопливо, пряча в трясущихся руках огонек. Косачев помог ему подняться, провел через грязь, усадил чуть дальше Струпина.