Потом они все же разделились: Косачев подтаскивал вперед на десять — пятнадцать шагов Струпина, отдыхал, снова принимался тащить. Федор Макарычев помогал Новосельцеву, — держась друг за друга, они мучительно продвигались вперед.
Пожалуй, они понимали, что судьба вершила над ними свой последний трагический акт, однако не знали — каждый в отдельности и все вместе, — что станет через очередные их гигантски-мучительные те десять — пятнадцать шагов, какие они еще одолеют, осилят, но они чувствовали катастрофическое, неизбежно-страшное приближение того взрыва: истерики, буйства, белой горячки — конца их как человеческих личностей, их существа. Все они обросли, до неприглядности оборвались, выбились из последних сил, были грязными, голодными, мокрыми, и все они — исключение не составлял даже Косачев, старший среди них, худой и поджарый, — уже вступили на незримую грань человеческих возможностей, на роковую грань, отделяющую разум от сумасшествия, бытие — от небытия.
Студент, стуча зубами, тихо повторял одно и то же:
— Только не оставляйте… Не бросайте меня с ним! — И косился опасливо на Струпина.
В какой-то из таких критических моментов он вдруг вскрикнул, рванулся вперед, но упал, сплевывая с губ грязь, забормотал:
— Вон, вон жилье! Жиль-е-о-о… Смотрите! Мы спасены, спасены!..
Саманный сарай-развалюха: верха, крыши не было, три сохранившиеся стенки оплыли от дождей, ветров, буйствовавших здесь, в степи; одна стена и вовсе рухнула, осыпалась; саманные кирпичи от времени превратились в бесформенную глинистую груду, осевшую и выглаженную; вокруг — будылья полегшей травы. Когда и зачем возводили этот сарай, почему, не достроив, забросили, оставили на медленную расправу времени, разрушительным дождям и ветрам?
Они добрались до сарая поодиночке: первым, рвясь, спотыкаясь, подступил Новосельцев и повалился, безумно обшарив горячечными глазами стены, пустоту сарая, зашептал потрескавшимися губами:
— Пусто! Развалины… пусто! Какая жестокость!.. Какая жестокость судьбы!
Собравшись здесь, выложив последние остатки сил, они вдруг ощутили: все, конец, идти некуда! Да и шага они не смогут сделать — тут им конец, тут принимать смерть! Так бывает, когда после долгих мытарств, утраченных надежд блеснет, забрезжит огонек, и человек, не сразу разгадав его призрачность, забыв соразмерить силы, рванется ему навстречу — и, выложившись до конца, обнаруживает иллюзорность огонька и в яви отчетливо слышит, как слабо тренькает, обрываясь, последняя струна жизни.
Федор Макарычев прилег, подмяв под себя будылья, ничего не видя, не слыша, что делалось вокруг, — гудело, терпко звенело в теле от слабости, размытой боли; Струпин, закрыв лицо руками, сидел, выставив колени, стертые, зиявшие кроваво-грязными ссадинами сквозь дыры в синих галифе. Косачев, приткнувшись на обломке стены, сломленный, ровно бы задремал с безвольно поникшей головой.
Один Новосельцев как-то нежданно ожил, — к нему вернулись невесть откуда силы, и он засуетился, уговаривал идти дальше; твердил:
— Нет, не может, не может, чтоб смерть!.. Чтоб так погибнуть! Пойду! Людей найду… Они спасут, спасут нас!..
Он говорил вроде бы разумно, но глаза полыхали лютостью, шрам жутко перекашивал небритое лицо — куржавело-белый. Сквозь прикрытые веки видел его Петр Косачев и думал не о своей теперь уже близкой погибели — думал: «Тиф! Сибирка приключилась?»
И вдруг из сырой саманной тени Федор Макарычев тихо прохрипел:
— Конники…
— Где? Где? — Новосельцев, давясь словами и одышкой, заторопился, встал на четвереньки, после с трудом приподнялся и, перебирая руками по щербато-шершавой стене, подвинулся к пролому.
Петр Косачев крикнул, как ему показалось, громко, резко:
— Назад, паря! Беляки могут!..
— Нет, нет, нет… — скороговоркой повторял Новосельцев и, шагнув в проем через обломки саманных кирпичей, освещенный серо-тусклым светом, сорвал с головы шлем, взмахнул им.
— Сюда! Сюда-ааа-ааа!..
В онемелости они ждали свою судьбу. У них не было выбора, у них не было оружия, и они ждали: их сейчас постреляют; Петру Косачеву даже мерекнулось: как рябчиков. И все же, возможно, каждый из них подумал, что смерть от пули будет лучшим исходом.
Случилось же чудо: подскакавшие конники остановились неподалеку, сбросили из-за плеч карабины, взяли на изготовку, и один, видно командир, спешившись, держа буланую лошадь под уздцы, бойко крикнул:
— Ну, кто там? Выходи!
А они не могли выйти — от обессиленности, от обрушившейся радости: конники были в буденовках — красный разъезд.
Новосельцев, осев в проеме, тянул на нутряной, вередной ноте:
— Какие беляки?.. Какие? Свои, свои…
Забился головой о саманный угол; соскользнул в бурьян, принялся кататься, рычать. На него не обращали внимания: спятил человек от радости.
И в это время — они не заметили — там, на горизонте, позади всадников, дождевое набухлое небо, чуть дрогнув, лопнуло, разошлось, в глуби рыхлой толщи, светясь, открылась белесая, неяркая полоска.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Беловодье… Белые воды.
Не только тех древних, диких людей племени чудь, хотя и знавших земледелие, охоту, край этот изумлял, поражал, но и у нынешнего человека, которому доступны все самые дальние и тайные уголки земли, привычного ко всякому диву, знающего все «семь чудес света», — даже у него он вызывает нежданное удивленье, восторг.
В неизмеримо давние времена, в ходе тектонических катаклизмов, в странных, не подвластных разуму схлестках природных сил взломалась, перекорежилась тут земная кора, вздыбила в хаотическом нагроможденье горные кряжи. Вознесясь, они легли чудовищно-громадными каменными складками, будто некий великан ссыпал их с ладони, — возникли причудливые бесчисленные хребты, или белки́. Через их недоступные и непроходимые, вечно заснеженные, в наплывах мощных ледников гранитные глыбы, отделявшие края «черновых татар», белых калмыков, телесов, ханей, Джунгарию, путь был заказан, — только редкие смельчаки, да и то окольными, кружными тропами, отваживались ходить в басурманские погибельные места.
Пришедшие с равнины, возможно с Заволочья — трудной и горемычной земли, зажатой между Онегой и Двиной, древние чуди, не ведавшие такого дива, как горы, остановились перед ними, потрясенные и восхищенные, и, не зная, что позднее их потомки дадут этому памятнику буйства сил природы названье «горы», нарекли их, попервости испытывая перед ними священный трепет, даже панический страх, по-своему — «камень».
Три норовистые красавицы речки, пробивая кряжи, руша их, протачивая в граните узкие ложа-каньоны, сметая на своем пути все — глыбы-камни, лес, а то и зазевавшегося марала, стремят чистые, хрустально-белые воды и с ходу, без малого равнинного роздыха, вливают их в Иртыш, мешая в коловерти свои холодно-пенные струи, роднясь ими, растворяясь и полня живительными соками былинную реку, — будто лелеют и холят старца батюшку три проворные ласковые баловницы дочери.
И похожи они, как родные сестры, — норовом и повадками, и каждая по-своему хороша, пригожа. Самая долгая, полноводная, крутая да властная — Бухтарма — разбежалась от высокого, вздыбистого хребта на южной стороне «камня», пьет воду вечного ледника, что лег там многокилометровой неизбывной глыбой, — оттого нестерпимо холодна, прозрачна ее вода. Да, верно, гордыня обуяла самую смелую из сестер — вон куда достигла, какие горы на пути прошила, — не может разве рискнуть, отважиться и на другое? И рванулась Бухтарма одним рукавом своим к самому высокому — Катунскому — хребту, к его гордой королеве вершин, навеки увенчанной хрустально-сияющей короной, Белухе. Но, видно, мало одной отваги, — силенок недостало: не смогла она пробить гранитную твердь Белухи, отступилась, отползла тем притоком к безымянному озерку, припала губами к его целительной воде, пьет и доныне ломотно-обжигающую влагу. Может, оттого и взялась порча в ее характере, — стал он крутым, переменчивым, буйно-взрывчатым, несдержанно-ярящимся, оттого и низвергается Бухтарма водопадами, крутит грозные водовороты, рвет пороги.