В тягучей смутности, будто память затягивало той же молочной кисеей, что висела за окном, приходило давнее, далекое: они, четверо, в степи, голодные, изнемогшие, брели и падали, после саманная развалюха, куда доползли поодиночке и поняли — все, конец, идти некуда, шага, ползка больше не сделают… Эх, студентик! Нервничал, куда-то порывался, уговаривал идти, запально твердил: «Не может, не может, чтоб смерть! Чтоб так погибнуть!..» Потом засуетился: «Пойду! Людей найду… Спасут, спасут нас!..» Весь трясся, говорил вроде по-человечески, а глаза полыхали лютостью, рваный шрам перекашивал небритое лицо, куржавело белел. Тиф?.. Сибирка приключилась? И тогда-то из сырой саманной сумеречи кто-то тихо прохрипел: «Конники…» «Где? Где?!» — запально давясь словами и одышкой, вставая на четвереньки в грязи, замешенной старой соломой, заторопился студент, неверно встав и перебирая руками по щербато-шершавой стене, подвигался к зубчатому пролому. Петру Кузьмичу показалось, что он крикнул громко, резко: «Назад, паря! Беляки могут…», однако голос его чуть всплеснулся. «Нет, нет, нет… — скороговоркой повторял тот и, шагнув в проем через обломки саманных кирпичей, сорвал с головы шлем, взмахнул им: — Сюда! Сюда-а-а-ааа!..»
Они просто лежали, ожидая в онемелости свою судьбу. У них не было выбора, у них не было оружия, и они ждали: их сейчас постреляют, как рябчиков. Случилось же чудо: подскакавшие конники оказались красным разъездом.
Вторгалось более позднее, хотя память подзатерла, притушила остроту: самое горькое и нелепое в его жизни, чего он, Петр Кузьмич, не любил касаться, вспоминать даже наедине с собой. В сердитости отмахивался, подавлял как крамолу, к которой будто бы и верно был причастен, имел прямое отношение.
Тогда на Соколинском случились обвалы; позднее, когда расчистили завалы, извлекли несколько раздавленных трупов — он знал всех до единого, и не только знал, чуть сам не разделил их участь, не оказался там же, под обрушившейся породой. Второй раз в его жизни явилось чудо: он ушел из того забоя — его вызывал начальник участка держать совет. Рудник на основных забоях «хромал», не выполнял план месяцами, и тогда-то и было принято решение в нарушение горных законов начать разработку нижних горизонтов, богатых содержанием свинца в руде. «Догадались!» — ворчал Петр Кузьмич, оставаясь с бригадой на прежнем горизонте. Богатую руду выбирали торопливо, в креплении, да и в другой технологии допускали нарушения — это-то и сказал Петр Кузьмич начальнику участка, предложив остановить проходку, произвести маркшейдерские расчеты, усилить крепеж.
Возвращаясь, он не дошел до забоя, к бригаде: под ногами его, в пустом и затемненном штреке, по которому шел, вдруг рванулась неведомо куда земля, Петра Кузьмича тряхнуло, и от неожиданности он еле удержался на ногах, еле сохранил равновесие; и в еще не осознанном предчувствии остановился, в уши его вплыл перекатный, глухо-ворчливый гул. Обвал! И вместе с этим ожегшим сознание выводом Петр Кузьмич сначала кинулся назад, туда, где только что был, но уже через несколько шагов понял: там ему нечего делать, бросился в свой забой, к бригаде. А она, бригада, — бежала навстречу, и встретились, и жердеподобный, тогда еще молодой подкидчик Макар Рожков облапил: «Кузьмич, жив!»
Направились к обвалу: сначала попали в пыль, густую, вставшую стеной — свет карбидных ламп не пробивал ее и на метр, — после под ноги им будто кто-то высыпал первые осколки породы, дальше порода забила проход; мимо промчалась аллюром команда спасателей.
Все последующие дни он являлся на смену в подавленном состоянии, проходил, будто сквозь строй, мимо баб с детишками, каждый день с утра толпившихся у ворот рудника: одни закаменели в немоте, другие тихо плакали, утирая концами платков слезы, третьи поскуливали тоскливо, с подвывом, выворачивая душу, и он, проходя, весь сжимался, ровно был повинен в случившемся на руднике.
…К начальнику рудника Сиразутдинову его вызвали в то утро из бытовки — он только начал, сидя на деревянном диване у своего шкафчика, переодеваться в спецовку, как кто-то, открыв дверь, зычно крикнул, что его, Косачева, вызывают в контору рудника. В том кручинном, не вытравлявшемся состоянии не подумал даже, зачем этот вызов, повесил обратно в шкафчик спецовку, стал пробираться к выходу. Макар, уже одевшийся, прошуршал жестяно брезентовкой, выпрямился, когда мимо проходил бригадир: «В забое, Кузьмич, ждем». Не предполагая, что выйдет по-другому, он просто, как само собой разумеющееся — его не задержат, враз и вернется, — обронил в ответ: «Да, начинайте-от там».
В кабинете начальника рудника царила угнетенная тишина, когда он остановился у порожка, чутьем оценив, что хорошего ждать нечего. Еще не старый, жгуче-чернявый и нервный Сиразутдинов сидел не прямо за столом, а как-то отодвинувшись от него, точно бы давал понять, что он ни при чем, что все происходящее идет не от него, что он в кабинете вроде бы еще сидит, но роли никакой не играет. Вторым оказался Новосельцев — у Петра Кузьмича тоскливым щемлением отозвалось под ложечкой, знал: уже шло следствие… Новосельцев в гимнастерке, затянутой ремнем, в фуражке, которую не снял, опирался локтями о кромку стола прочно, основательно; строгость, жесткость не сошли с лица, не дрогнул шрам, когда бурщик поздоровался, лишь чуть приметно кивнул. Тоже не ответив, с мелькнувшей болезненной гримасой на лице, Сиразутдинов повел угнутой головой в сторону, словно ему было не по себе и он предпочел бы не быть сейчас здесь, но вынужден быть, вынужден оставаться.
Строго поднявшись со стула, Новосельцев коротко взглянул на Петра Кузьмича, будто хотел уловить, как воспримет его слова, сказал с безапелляционной интонацией:
— Поедете со мной, Косачев.
Где-то возникший звон растекся по жилам, тотчас притупив чувства, приглушив звуки, закупорил уши, и Петр Кузьмич делал дальше все механически, повернулся в дверь, пошел за Новосельцевым. В той же притупленности сел в машину, стоявшую за углом конторы. До самого горотдела молчали: Новосельцев ни о чем не спрашивал, сидя на заднем сиденье, а Петр Кузьмич впереди, с шофером рядом, равнодушно, тупо скользил взглядом по мрачной в осенней распутице улочке, по текучей жиже разбитой дороги, по которой вихляла машина, и слышал лишь пустоту — ни мыслей, ни желаний.
В горотделе, в коридоре, где у столика при входе вытянулся перед Новосельцевым дежурный, бурщику вдруг в острой боли пришло: а ведь его в каталажку упекут; и тотчас в лихорадочном поиске — за что, почему? — шел по коридору за Новосельцевым, который впереди чеканил шаг.
В кабинете, небрежно ткнув рукой на стул, — мол, садитесь, — тот прошел за стол и не садясь, тяжело, явно настраиваясь, смотрел налитым колючим взглядом на Петра Кузьмича; медленно достал из кобуры пистолет, положил его на стол — вороненая сталь отливала дымчатой изморозью. Шрам на лице потянуло, и левый глаз Новосельцева сощурился до тонкой, ножевой щели.
— Ну вот, Косачев, давайте начистоту!
— Не пойму, чё-от, — отозвался Петр Кузьмич, подняв глаза и прямо глядя на Новосельцева; кепку, стиснув, держал на коленях.
— Не поймешь? — Холодная усмешка скользнула в правом раскрытом глазу, и Новосельцев сунул ладони за ремень. — Как готовили обвалы на «Соколинском»? Теперь, надеюсь, понятно?
Смех непроизвольно колыхнулся у Петра Кузьмича, но он сломил его, не дал выплеснуться: нелепо, неуместно было бы смеяться при такой ситуации, однако Новосельцев, пожалуй, заметил веселую тень, скользнувшую и спрятавшуюся в глубоких прорезях лица бурщика, от раскрыльев широковатого носа к подбородку.
— Смеяться рано! — отрезал Новосельцев, все так же не спуская остро-холодного взгляда.
Петр Кузьмич ощутил, как ртутно-густая волна поднялась откуда-то из глубины; от сухости запершило в горле, и, не чувствуя, что тон его резок, сказал:
— А ты, Новосельцев, спрячь игрушку-от! Не пужай! Тогда и поговорим.
Подобие ухмылки тронуло шрам Новосельцева, однако выражение глаз оставалось прежним — жесткость застыла.