— Да потому, что это западное направление… Куда же его еще могли после Ельни? Куда?! — Она загорячилась, раздраженные нотки послышались в ее голосе, и в этом ее раздражении он почувствовал упрек.
— Что с тобой? Что происходит?
— Что? — нервно выговорила она, и голос ее переломился. — Ты спокоен. Ты — как ни в чем не бывало, а тут… — Она помолчала, справляясь с собой. — Сегодня привезли… Капитан Скворцов. Автоматная очередь в живот. Так на Павла — вылитый!.. Увидела — сердце остановилось. У него заражение. Сепсис. Просит: что хотите делайте, жить хочу… Понимаешь? С утра оперировать…
Куропавин не успел никак отреагировать, не успел, как ему хотелось, поддержать дух жены, — впрочем, он толком и не знал, как это сделать, сказал бы, скорее, обыденное, привычные фразы о войне, об общих бедах. Вряд ли нашел бы проникновенные слова, тем более в этом своем состоянии: теперь, в реальности, к которой он вернулся, он еще обостреннее чувствовал — Белогостев так не оставит после того разговора, «даст бой», последствия которого, пожалуй, будут определяться лишь одним ясным и безжалостным понятием: «разгром».
Все это вмиг пронеслось в сознании Куропавина, пока жена договаривала последние слова; и вдруг там, в ординаторской, откуда она говорила с ним, что-то изменилось. Он слышал голос жены, обращенный уже не к нему, а к кому-то другому, всполошный, растерянный:
— Что случилось? Со Скворцовым? Что?! Он, он… — И уже ему, Куропавину, пережатым спазмой голосом: — Все, Миша! Все-все…
Трубка заглохла, в ней отсекся голос жены.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Весна, осень — погод на дню восемь…
Вот уж поистине неоспорима народная пословица! Идея Тимофеевна подумала об этом, глядя в замокренное, будто слезящееся и оттого, казалось, еще более грязное окно учительской, невольно передернув плечами под ношеной, великоватой жакеткой: предстояло прямо сейчас выйти наружу, в непогодь. И хотя в школе тоже было не особенно уютно, — облупившиеся голландки по распоряжению директора сторожиха протапливала лишь для видимости, «для погляду», как она выразилась, — дрова экономили на первую военную зиму, — однако здесь были все же стены, крыша, а на дворе — неприглядная мерзкая осень. Не только эта жакетка — ее с неделю назад, когда Идея Тимофеевна пошла на работу в школу, Матрена Власьевна достала из сундука, — выстиранная, пронафталиненная: «Чё уж, одевай, одевай!» — но и фуфайка, тоже макарычевская, были слабой защитой. Порывистый ветер целый день то стегал дождевой со снегом осыпью, то вдруг обрушивал сплошную стену ливня, за окном разом чернело, будто при затменье, ряды парт тонули во мгле, и ледяная зяблость тёркой проходилась по коже.
Она любила осень, но не самую позднюю ее пору межвременья — переход от осени к зиме: дисгармония в природе пугала ее, вызывала необъяснимые приливы тоски, жалости к себе; возникало желание забиться в уголок, спрятаться, поскуливать, как в детстве, когда болела и тело мурашило. У нее даже сложилось стойкое убеждение, что все ее невзгоды и злоключения выпадали именно на это роковое для нее время, и она ждала наступления его в обостренной настороженности: что-то обязательно случится, произойдет… Ей в такую пору приходили самые горькие, мрачные, надолго выводившие из равновесия мысли — о доле своей, несчастливости, о смерти.
Отца ее, Тимофея Казанцева, в их Курлаке, железнодорожном поселке, где исстари селились семьи кондукторов, паровозных машинистов, кочегаров, окрестили «казанской сиротой» — и не только в шутку, из-за созвучности фамилии, а всерьез — по причине многочисленности семейства. Породил на свет Тимофей Казанцев восьмерых детей, и семеро — девки. Хотел сына, в ответ на подначки кондукторской братии посмеивался: «Вот доберу до сына — стоп-сигнал зажгу». Лишь восьмым явился сын, и верно — зажег Тимофей Казанцев «стоп-сигнал».
В поселке слыл он чокнутым книжником: невелика выпала ему грамота — три класса приходской школы, а любил читать книжки «со смыслом», с «идеями». Недаром и дочерей нарекал по-своему — крестил чудно, невзирая на безутешные слезы жены: были Октябрина, Муза, Виктория, Эра, Жанна, Роза… Ей, третьей в этом ряду, досталось имя Идея. А последышу, сыну своему, Тимофей Казанцев давно приберег имя Ремаль — получалось оно из усеченных, а после спаянных воедино слов «революционный мальчик». В то, что мировая революция грядет, что она не за горами, он верил столь же безусловно, как в то, что за ночью наступает день, и он был убежден, что уж если не ему самому, то сыну его, Ремалю, бесспорно выпадет честь вершить ее, поэтому и имя его изначально должно быть особенным, соответствовать величию и яркости цели, подобно блистательным именам — Спартак, Робеспьер, Кромвель…
В редкие свободные минуты, облепленный, будто мошкарой, девишной командой, мелкой и сопливой, казалось и не росшей вовсе; он смастерил нехитрые поделки из тряпиц, лоскутков кожи, дерева: куклы, солдатики, свистульки; одаривал по строгому череду. У нее, Идеи Тимофеевны, хранилась все годы странная, вызывающая щемяще-жалостное чувство кукла из цветных лоскутков, в белых панталонах, в чепце конусом, с кистью на конце. Плоско-широкое лицо куклы, обтянутое мелкоклетчатой материей и густо насурьмленное, было рябым, словно изъедено оспой, — живого места нет: то ли чудная какая крестьянка, то ли ряженая шутиха. Вглядываясь в лицо куклы позднее, повзрослев, Идея Тимофеевна испытывала необъяснимое волнение: при всей несуразности, нелепости вида куклы в выражении ее лица, в ускользающей горько-тоскливой усмешке сквозило что-то отцовское, страдальчески-извинительное, несбывшееся. А когда на душе становилось неуютно, гнетуще и она доставала куклу, — впечатление возникало неожиданным и разительным: рябовато-насурьмленное лицо было простовато-беззаботным, смешливо-участливым, чудилось даже, будто кукла подмигивала: «Не горюй, держи хвост морковкой!»
Не догадывался Тимофей Казанцев, что его «творение» станет позднее вызывать столь противоречивые чувства у дочери. Однако и тогда, когда, подсадив Идею на колени и ладонью отерев ей под носом, вручил только что смастеренную куклу, дочь, вглядевшись в нее, спросила:
— Па, а она заплачет, да? Вся рябенькая… Жалко ее.
— Жисть — она вся такая, дочка, рябая, — только и ответил он, скорее для себя, в неохотной раздумчивости.
Теперь и этой памяти об отце не осталось: потерялась кукла, сгинула вместе со всем нажитым за недолгую жизнь добром. Пусть немногое было — уложилось в два чемодана да в два узла, но и тех чемоданов, тех узлов, в один из которых она сунула впопыхах, под бомбежкой, куклу, не было: как в воду канула повозка, на которую в суматохе, спешке навалом покидали вещи командиров погранотряда. Да и весь обоз не пришел в Рудню, как они его ни ждали. Уходили из Рудни уже под обстрелом — с тем, что оказалось у каждого при себе: заплечные мешки да авоськи. Позади, в райцентре, рвались снаряды, горели дома, а она бежала в поле, в ночь, притиснув к груди одной рукой узел с одежонкой, другой волочила онемевшую от ужаса дочь.
Прожил Тимофей Казанцев, получивший свою родовую фамилию от помещика Казанцева, недолго: скончался на сорок девятом году, и выпало это тоже поздней, скверной и нудной осенью. Отца принесли в дом его товарищи — поездные кондуктора, в засаленных, смоляно отсвечивавших робах, со смоляными лицами, лишь белки их глаз резко, бело-фарфорово горели. И вообще они казались привиденьями, явившимися неведомо откуда, хотя кое-кого из них и в черных масках, как думалось ей, она узнавала: одни бывали в их доме, другие жили в казенных домах на кривых улочках поселка.
Обнаружили «упокойника» в кондукторском тамбуре пульмана — присел в уголок, будто приустал стоять, затяжелели ноги, — так сидячим и нашли, окликать стали, тормошить, после смекнули: отошел в мир иной Тимофей Казанцев.
Сбившись тесно в угол, дети оцепенело глядели на узкую лаву, на которую уложили отца, сведя ему руки поверх форменной заношенной куртки, со страхом смотрели на ставшее чужим его изжелта-землистое лицо. За окном было темно от низких дождевых туч, скользивших под резкими порывами ветра, где-то скрипело, ухающе хлопало железо; мелкий дождь, будто кто-то из горсти сыпал пшеном, барабанил по стеклам — однообразно, бесконечно. И казалось, что и осенняя темень на дворе, и непогода, и оцепенение, и вой матери, хватавший за сердце, — все это навсегда, на всю жизнь.