Врезалось ей в глаза и это: вокруг лавы, на которой лежало тело отца, на щербатом, вытертом полу выбились птичьи стежки от капели, стекавшей с одежды отца, и те бледные водяные стежки вычертили на полу отчетливо силуэт отца — молчаливую, без плоти, тень его…
И с Кириллом у нее все перевернулось, пошло кувырком тоже в роковую осеннюю пору. В древнем славянском городе кривичей со старинным кремлем, вековыми липами и вязами, где все дышало русским, героическим — памятью о польском и французском нашествиях, — они, будущие педагоги, ощупали, что называется, каждый камень, излазили каждое примечательное место, улочки, берега тихого, небыстрого Днепра. Побывали в Успенском соборе на Соборной горе, в котором горожане взорвали себя, не пожелав встать на колени перед завоевателями-шляхтичами.
По осени, в год окончания института, вызрело у Кирилла решение — жениться. Торопил со свадьбой, настаивал — перед Ноябрьскими праздниками записаться в загсе, позвать на вечеринку немногих, без помпы, скромно, «потанцуем под патефон». Кирилл — заводила, комсомольский вожак, и его слова о скромности воспринимались естественно и не обидно. И поспешности его она, Идея, тоже тогда не придавала значения. Однако сама не зная почему противилась — уговаривала подождать до Нового года.
— Ну, почему, почему? — спрашивал он. — И потом… Новый год, сама, понимаешь, праздник вроде бы религиозный… Как воспримут? Подумай!
Они сидели на скамейке в городском парке, покойном и уютном; закатное солнце, прижигаясь сквозь липы, дробилось; живыми, трепетными бликами ложилось на жухлую траву, на дорожки, разметенные и чистые, подпаляло золотую бахрому листьев, тронутых бабьим летом. Светло чернел впереди, среди чугунной ограды, памятник знаменитому композитору с отлитыми навечно нотами из «Ивана Сусанина», и в тихости закатного дня ей слышалась не эта, мажорно-широкая, раскатная музыка — в душе жила другая, озорная, игривая, соответствовавшая ее настроению: она была красивой, уверенной, и рядом Кирилл, русоволосый, в белой рубашке «апаш» откидывал энергично прядь как бы прижженных волос. И она смеялась, заливисто, звонко, сама не зная, что с ней творилось, и, думая, что не к добру, не могла остановиться, задорила Кирилла, распаляла:
— Что торопиться, Кирюша? У нас впереди — вечность, так ведь? А ты еще не доказал, как любишь-то!
— Ну что ты говоришь! Что?! Как ты можешь?!
— Боишься, Кирюша, в Новый год? Вот и докажи, что наша любовь выше пересудов!
— Не в личном же плане — пойми!
Сердясь, он вскакивал со скамейки, отмахивал волосы, прохаживался, взметывая широкими брюками гребешки пыли, останавливался перед ней, нервничая, не находя веских аргументов, — когда сердился, у него пятачными кругляшками бледнели виски.
— -А вот можешь ты, Кирюша, поднять меня и пронести сейчас, как вчера у Днепра?
— Но… люди все-таки. — Он беспомощно озирался по парку: людей было немного.
— И что? Да и людей почти нет.
— Что? Что с тобой сегодня? — Он сел рядом, ноздри тонкого носа вспухли. — А может, тянешь, виды на того курсанта держишь? А я тут, дурачок…
— И верно, Кирюша, дурачок, раз до этого додумался. Я согласна. А тянула — не люблю позднюю осень: самые большие несчастья для меня выпадают. Рок будто…
— Ну какие глупости! Комсомолка — и мистика! Надо же! Надо! — горячился он, не зная, как теперь, после ее согласия, вести себя, — то брал ее за руку, то вставал, то садился, повторяя: — Я рад! Рад!..
Она его уже не слушала, как-то сразу охладев и к разговору, и к вечеру, к коротким золотым краскам природы: они в этот миг потускнели, угасли, — ей привиделось в этом недоброе знамение, хотя было все просто: солнце опустилось ниже, слабело, лучи не прожигали плотные кроны лип. Какая-то пустота, расслабление коснулись ее; мерцающее, неуловимое чувство утраты, возникнув, бередило, и она подумала, что если останется еще минуту-другую тут, в парке, то расплачется.
— Проводи меня, Кирюша, — попросила она.
Проснувшись утром, в тот предпраздничный день, она, еще в ночной рубашке, взглянула в запотевшее окно: не посветлело ли в природе, — неделю лили дожди, было ветрено, зябко, окраинные улочки развезло. Откинув ситцевую занавеску, протерла ладошкой стекло: шел мокрый, серый, будто пропитанный фабричной копотью снег, ложился в размешанную грязь, свинцово отливали в колеях лужи. Зябкость подползла под рубашку, вслед за ней к сердцу подступила нехорошая смута. Обернулась к подружкам по комнате:
— Ой, девчонки, предчувствие у меня…
— Не глупи! Волнуешься — вот и все твое предчувствие!
Пришел Кирилл раньше, чем уговорились идти в загс, — в праздничном шевиотовом костюме, при галстуке, пестром, широком, скованный, как ей показалось, из-за этой парадности. Потянул на берег Днепра, к любимому месту — лодочному причалу в затоне. Кто-то смастерил на берегу давным-давно для каких-то своих нужд дощатый навес, скамейку; под навесом было зябко, пахло грибной сырью, но им было уютно, счастливо.
На этот раз она попыталась его отговорить от похода к Днепру, сказала, что лепит снег, грязно и мокро. Кирилл погрустнел, и Марина, самая бойкая из подруг, тоже готовившаяся к замужеству, стрельнув недовольно глазами, подтолкнула Идею в бок:
— Это она со сна, Кирюша! Сейчас разгуляется, побежит.
По скользкой, разъеложенной тропке они подходили к затону с выволоченными на берег плоскодонками, и Кирилл, придержав шаг, не отпуская ее руки, сказал, что они с матерью ночью почти не сомкнули глаз. И она, тоже приостанавливаясь, недоумевая, спросила:
— Не спали? Почему, Кирюша?
— Знаешь — мама!.. Расстроилась, ну, из-за твоей родни… Думает, отбоя, мол, не будет — весь твой Курлак теперь…
— Вот как! — протянула она, и в тот же миг что-то словно оборвалось в ней, мятным холодком связало губы, и она с усилием пошевелила ими. — А ты… как ты думаешь?
Он молчал, на висках, под кепкой, мелово взбелели пятна: он, должно быть, понял, что зря сказал такое, крепче сжал ей локоть и, стараясь подчеркнуть, что чистосердечен, искренен с ней, проговорил:
— Да нет, пустяки!.. Можно отрегулировать…
«Вот оно, предчувствие! Выходит, моя родня, близкие мои — помеха… Не спали ночь, решали…» Она даже не додумала до конца — терпкость коснулась горла, накатили слезы, и, боясь, что они брызнут, польются ручьем, она высвободилась из его рук, бросилась по тропке назад.
Сквозь наковально-гулкие удары сердца она слышала — он гнался за ней, звал, о чем-то просил, однако в сознании ее замкнулось: бежать, бежать не оглядываясь! Добежав, запахнула дверь, накинула крючок и рухнула на кровать — слезы потекли неудержимо.
Подруги кудахтали возле нее, в дверь стучал Кирилл, но она сквозь слезы выкрикивала: «Пусть уходит, уходит!..»
С ней началась истерика, к полудню подскочила температура.
Неделю она отлежала в постели, похудела и ослабла. Кирилла подруги не допускали, встречали в штыки. По ее просьбе отбили матери и сестрам телеграмму: «Свадьба откладывается…»
И за эти дни Идея не один раз перебрала по череду, по косточкам всю свою непростую, небезоблачную жизнь. После смерти отца большая семья концы с концами сводила отчаянно: мать тянула лямку через силу, надрывалась, подрабатывала в разных местах, — то кусок хлеба принесет, то платье-обносок, ботинки с чужой ноги — примеряли, кому подойдет; возникали обиды и стычки, но обходилось, утихомиривались. В этих трудностях поднимались, взрослели они трудно, и мать сквозь слезы, случалось, восклицала: «Да когда уж вырастете, моченьки моей нет!..»
В голодный тридцать третий кое-как перебились, хоть и пухли, водянкой брались, но обошлось — не похоронили никого: по весне мерзлую картошку собирали в поле, терли ее да оладьи-тошнотники пекли на сухой, без масла сковородке, а потеплело — траву разную ели, супы варили — из крапивы, щавеля. Бойкий и шустрый Ремаль, единственный брат, пропадал на реке, таскал в подоле рубахи ракушек, крупных, в слизи и мшистых наростах; в чугунке, когда их варили, отвар становился замутненно-молочным, раковины распахивались, желтоватый комочек мяса прятался в их углублении…