Макарычев, Ненашев и Новосельцев, возвращавшийся тем же поездом из Усть-Меднокаменска и подсевший к ним в купе, вышли покурить. Кунанбаев сидел притихнув в углу, возле самой двери. Куропавин подумал: директора комбината, тоже, верно, терзают нелегкие раздумья — главные-то шишки получил он, и «строгое предупреждение» для него весомее, чем для тебя! Случись еще что — не защитить, не отстоять его перед Белогостевым: рубанет с маху — и наповал!

На какое-то время отвлекся, всматриваясь в лоснившееся чернью окно, и вдруг услышал сквозь привычные вагонные звуки еле различимое похрапывание; это было скорее даже не похрапывание, а утяжеленное напряжением и усталостью, всем пережитым дыхание, и Куропавин поначалу не понял — откуда оно. В первый миг оно показалось неуместным, раздражающим, а в следующий — отозвалось теплотой в душе Куропавина, понявшего, что в купе они вдвоем и, значит, Кунанбаева сломили, укатали эти бессонные ночи.

Вспомнилось: в перерыве они, спустившись в обкомовский буфет в цокольном этаже, устроились за столиком, крытым клетчатой клеенкой; Кунанбаев жадно пил, обжигаясь, почти пустой чай (всего по два кусочка сахару положили каждому на блюдце), молча осушал стакан за стаканом, и живые картечины пота проступили на матово-шафранной коже лба. Куропавин не мог тогда взглянуть прямо, открыто на директора комбината, сознавая, что у Кунанбаева все это вызвано неоправданной грубостью Белогостева. Там, на бюро, слово взял завпромотделом Терехов. Подражая секретарю обкома, хлестко «припечатывал» случившееся на комбинате, — с узких губ слетало: «нерасторопность», «близорукость», проводил какие-то параллели, а когда коснулся случая с остановкой печи на свинцовом заводе, воскликнул: «Верх головотяпства! Ничем оправдать нельзя!» И тут-то Кунанбаев, словно бы в раздумье, не поднимая от стола крупной и аккуратно стриженной головы, сказал: «Даже отсутствием кокса, по-вашему?» Пожалуй, в тихом его голосе не заключалось явного вопроса, но Кунанбаев произнес эти слова как раз в паузу, между фразами Терехова, и все в кабинете отчетливо услышали их. И тогда-то, багровея, нервически подхватился Белогостев, и палец его, пухловатый, как бы перетянутый в нескольких местах невидимой струной, затыкал куда-то вниз, в стол.

— Каленым железом выжгите это себе — идет война! И никто, товарищ Кунанбаев, на блюдечке ничего вам не поднесет. Не поднесет!

И сел раздраженно, пенным воротником поднялась по шее бледность. Терехов скомканно закруглился.

Теперь, радостно думая о том, что Кунанбаев вздремнул — уже к лучшему, к добру, значит, отлегло, — желая посмотреть на него, Куропавин повернулся к нему и встретил открытый взгляд, перламутрово голубеющие блики в темноте.

— Вздремнул, Кумаш Ахметович?

— И сам не пойму, — отозвался тот, и в голосе его — чистосердечное признание. — Вроде бы из головы все не шло, и вдруг… Не знаю, долго ли?

— Да нет, какое долго! Товарищи покурить не успели. А вздремнул — дело! А то уж я подумал: Белогостев надолго выбил из седла.

Бросив, что называется, этот пробный камень, Куропавин сощурился, пытаясь уловить реакцию директора комбината, однако ничего не разглядел: Кунанбаев или не придал значения, или не счел нужным ответить, — заговорил о другом:

— Я все думаю о вашем предложении… С шахтой «Новой» и дополнительным ватержакетом. Как же так — наотмашь отсечь?! Нет, и все! А призывает-то по большому счету — о Родине, о войне печься. Предложение ваше отвечает этим целям, — не понять нельзя!

— Выходит, можно, Кумаш Ахметович. Мы думаем: реальный, важный план, а другим он кажется прожектерством. А главное, доказать не смогли, — вот где собака…

Он не закончил фразу: в коридоре вагона послышались шум, крики — что-то там происходило. Еще в Усть-Меднокаменске, когда они садились, у вагонов возникали перебранки, давка, — народу скопилось много, с котомками, мешками; много было военных: целые команды и одиночки — раненые, командированные. Потом, когда поезд уже шел, люди переходили из вагона в вагон, перекликались, переговаривались, перетаскивали вещи, — словом, царила привычная суета пригородных поездов, теперь усугубившаяся военной обстановкой, — поезда ходили реже, составляли их из старых, списанных вагонов.

Шум и выкрики в коридоре усилились, кто-то спрашивал в сердцах: «Ты знаешь? Знаешь?!» Кто-то грубо и недобро сказал: «А чего с ними? Тыловые крысы!..»

— А ведь дракой пахнет! — кивнул Куропавин и дернул ручку двери, откатывая ее, вышел из купе.

Две свечи в фонарях над тамбурными дверями еле-еле освещали коридор, в котором столпились люди — несколько военных, два-три раненых. Куропавин увидел Макарычева с Новосельцевым и Ненашевым, шагнул к ним, в шум и выкрики, спросил:

— Что, товарищи, происходит?

Невысокая фигура Куропавина оказалась перед всеми на виду — он стоял в пальто, без шапки, засунув руки в карманы. И взгляды, настороженные, колючие, сошлись на нем: кто это, откуда такой? Близко было лицо раненого бойца, вероятно, того, кто надрывался: «Ты знаешь? Знаешь?!» — небритое, курносое, взопрелое, будто он только с банного полка; маленькие, с двугривенный, глаза стреляли; шибало махорочным кисловатым дымом; костыль, на который он опирался, был срезан выше поперечной ручки. Макарычев, как тотчас заметил Куропавин, был бледен, и его трясло как в ознобе; лицо Новосельцева, казалось, было невозмутимым, однако губы покривились в брезгливости, правая рука сжимала ремень поверх шинели, как раз у самой кобуры с пистолетом ТТ.

Понимая, что надо сбить накал, Куропавин снова спросил:

— В чем дело? — И добавил: — Я секретарь Свинцовогорского горкома партии.

Зашевелились в толпе, задвигались, кое-кто из глубины, вытягиваясь, оглядывал невысокую фигуру Куропавина.

— Вот оно што! — протянул курносый, придвинувшись почти вплотную лицом. — Товарищ Куропавин? Верна, видывали. А ети, значица, с вами? Так понимаю?

— Со мной, да! А что случилось? Не пойму.

— Вот и значица, говорю, — скорые! — Красноармеец нахохленно повел взглядом на Новосельцева, на его руку возле самой кобуры. — Играца удумал, а у нас для игры вота!

Он кивнул на костыль и стал нервно прилаживать солдатский вещмешок на плече.

— Да вот, — Новосельцев указал глазами на красноармейца. — Пропаганду ведет… Патронов, говорит, на фронте нет, винтовок ему не хватает… Ну, я и сказал: побросали, мол, драпая…

— Ишь ты, «побросали»! — сердито сказал красноармеец. — А я, товарищ секретарь, дорогой и хороший, не бросал, сдал ее под Свяжском. Оборону держали. Три атаки отбили. Патронов ни хрена. Ну и в четвертую немец попер. А тут наш комроты Долгушин по окопам: «За Родину! За Сталина!» — в штыковую, значица… Поднялись. Ну, немец прет… в касках да с автоматами. Двух киданул штыком, а третий — жердина, рукава взасучку, косачом налетел, винтовку не развернуть. И тут по ступне секануло, разрывной прошило… А ее, винтовочку-то, я не бросал — сдал честь честью… Так-от! Теперича домой, в Ульбу возвертаюсь. Долечиваца, говорят, дома. А чё долечиваца, — не отрастет боле!..

Он смотрел в сторону, и взгляд его блуждал не здесь — где-то далеко, верно в том бою, о котором только что поведал.

Вагоны задергало — с лязгом засеклись тормоза, — но тут же чуть отпустило, и состав катился, дотягивая последние метры. Куропавин коснулся шинельного сукна у предплечья: сейчас этот курносый взъерошенный боец, рассказавший о страшном бое, резонно обидевшийся на напраслину, сойдет в Ульбе, и Куропавину захотелось сгладить его обиду.

— Не обижайся, друг, — сказал он. — Время видишь какое трудное. Можно по-разному понимать неудачи: и что патронов нет, и что не научились стоять, биться, что драпаем… — И взглянул в глаза — еще сторожкие, неприязненные. — И по-разному оценивать людей — ты вот обозвал нас «тыловыми крысами», а мы ведь тоже не щадим себя… А что живой — уже хорошо! Будь здоров, поезд-то сейчас остановится.

Тот подкинул мешок на правом плече, хотел что-то ответить, но лишь повел головой, промолчал и, прижав левой рукой коротышку костыль, стал боком подвигаться к выходу, потягивая ногу неловко, еще не обвыкнув управляться с костылем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: