В наших же интересах, чтобы было нам радостно. Но радость не рождается на руинах, радость — дитя созидания. Отрицая то, что приносит нам горе, мы не строим обитель для радости нашей. Разбушевавшийся пожар губит, невзирая на лица.

Радость — птица, ее надо прикармливать, мы же отпугиваем радость свою гневом собственным. А прикормишь ее, так она и сама поселится в твоем доме, но нельзя посадить ее в клетку. В клетке не поют, в клетке умирают.

Достигая желаемого, мы радуемся. Но кто же будет радоваться, если другому плохо? В наших же интересах, чтобы другому хорошо было. Так что подлинный эгоизм — это альтруизм высшей пробы.

Мужество не в том, чтобы отстаивать собственные интересы (это воинствующие идеалисты так думают), и не в том оно, чтобы отказаться от собственных интересов (это смиренные идеалисты так думают).

Мужество в том, чтобы увидеть то, что ты действительно хочешь, не открещиваясь, пеняя на судьбу и правовые нормы.

Зачастую наши интересы не только трудно разглядеть, но и стыдно признать. Мы боимся сами Себя — от этого все наши беды.

Но ведь признать — это не значит делать. Делать или нет — это каждый решает сам, это его ответственность и его жизнь. Признать — значит закончить войну.

Мы не доверяем самим Себе, мы ошибочно полагаем, что должны существовать некие высшие ценности, например, честь или что-то еще в этом роде, то, что зовут «принципами». Мы их создаем, их и пестуем, но не самих Себя.

Не доверяя самим Себе, мы предаем мир, мы ведь и есть этот мир, проявляющийся через нас. Если бы мы действительно доверяли миру, то, верно, не стали бы искать несуществующего, но обрели бы наконец то, чем он полон.

Однако же мы продолжаем и продолжаем искать какие-то ценности, причем ценность свою они приобретают лишь благодаря нашим усилиям, что растрачены на все эти мытарства и поиски.

Мы не существуем сами по себе, ибо не отделены мы от мира, отдельно, а потому наши истинные интересы — это его интересы. Чего ж стыдиться эгоисту? Он созидает созидающееся, но не служит подобно рабу, ибо это он Сам.

Но мы ценим только иллюзию: искусственное кажется нам более искусным, нежели настоящее; трагедии и страдания кажутся нам более существенными, нежели простые радости — улыбающиеся глаза и поющие губы. Это ли не безумие?

Идеализм вынуждает человека отказаться от самого Себя. А «ничто» не может хотеть, потому человек становится тенью. Как же не бояться тому, кто не имеет желания? Ненаступающий — отступает, отступающий — боится, результат очевиден.

Человек, хочешь ты любить — так люби, но что ж ты требуешь от Другого, чтобы он любил тебя? Ожидание твое — это требование, а потому насилие — вот каково подлинное проявление твоей любви. Так ты представляешь себе любовь?

Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.

Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причем с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?

Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) — это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.

Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков — значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится ничем. В царстве теней даже свет играет дурную роль.

Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх — это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?

* * *

Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…

Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.

Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своем абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.

Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребенок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.

Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)

Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает — такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.

Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку — это только проекция.

Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».

Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», — говорит он. Кричат и убивают…

Его крик, его агрессия — это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.

В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого из нас, их страхи — это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».

Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого — мертв, даже при отчаянных декларациях желания жить.

Так вот, дежурство мое подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по темным улицам-линиям моего «блаженного острова».

Это повторенное за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.

Напротив, мое ощущение жизненности лишь усилилось:

Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.

Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.

Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.

И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.

«Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» — твердил я себе, но все без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперед — догнать, остановить, обрести.

Я ускорил шаг, еще и еще, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, все больше и больше.

Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание мое сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.

Пробежав через двор в арку, а затем и через еще одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: