Махоня уже почти со всеми управился, когда приехали воеводы. Он сел отдохнуть, а чтоб не было перерыву, поставил вместо себя одного из оставшихся. Этот, поставленный Махоней к розгам, был сотским — на груди у него висела похожая на рыбий хвост медная бляха с вычеканенным на ней двуглавым орлом с коронами на головах и растопыренными крыльями. Махоня хоть и был простоват, а хитёр — с умыслом выбрал себе замену: увидел на лбу у сотского два креста и решил оставить его напоследок, чтоб избавить по своему обычаю от плетей.
Сотский угрюмо взял розги и принялся сечь.
Был он космат, волосы росли у него даже на ушах, а со лба прорастали клином чуть ли не до самых бровей. У него и кресты были поставлены по разные стороны от этого клина. Широкое, скуластое лицо напряжено, будто он что-то закусил в зубах; из-под тяжёлых бровей, вросших густой рыжиной в самые виски, светился большой, налитый кровью глаз и такое же большое, белое, как кресты на лбу, бельмо.
— Ох, аспид! — закричал после нескольких его ударов лежащий на лавке здоровенный, жилистый мужик. — Как ножом режет!
— Ну уж?.. — не поверил Махоня.
— Ей-бо!.. — прорычал мужик. — От тебя терпел… О-о! От сего вся мочь вышла!
— Щекотки не любишь? — осклабился Махоня. — Расхолен, как болярин.
— О-о! — ещё вымученней рыкнул мужик и разразился отчаянным матом. Сотский невозмутимо полосовал его спину.
— Возьми ты, Махонь, — взмолился мужик.
— Пущай дощекочет! — весело и довольно ответил Махоня, уверенный, что мужик притворяется, и наставительно добавил: — Лозою в могилу не вгонишь…
Тут как раз и зашли в предбанник Басманов, Горенский и Оболенский. Махоня важно поднялся им навстречу, с достоинством поклонился. Остальные тоже поклонились. Сотский злобно глянул на воевод, отбросил сломавшуюся розгу, с неохотой опустил в поклоне голову.
Мужик на лавке продолжал яростно материться.
— Угомонься ты, — сказал ему Махоня и проворно отстегнул ремешки, державшие мужика на лавке.
Мужик тяжело поднялся, глухо сказал сотскому:
— Зверюга!
На воевод не обратил никакого внимания. Со стонами и охами принялся надевать на себя одежду, ненавистно поглядывая на своего мучителя и осыпая его проклятиями.
— Чем винил? — спросил мужика Басманов.
— Не винил, воевода…
— Пошто ж сечен?
— А чтоб знал наших!
— Врёшь, поди?
— Да пошто мне врать? На лавке-то уже отлежал! Кабы винил, три дюжины схлопотал бы… А так — единую!
Говоря с мужиком, Басманов пристально наблюдал за сотским. Видел, как тот в сердцах отбросил розгу и злобно сверкнул своим страшным глазом. И страх, и отвращение шевельнулись в душе Басманова… Никогда ещё не доводилось ему видеть в человеке такой мрачности и яростной, тупой злобы. Сойдись с ним Басманов один на один где-нибудь в укромном месте, не стал бы он зацеплять его, обошёл бы, но сейчас ему даже дыхание перехватило от желания затронуть его…
— Чей сотский? — спросил он сурово.
— Нарядного головы Еремея Пойлова.
— За что плети?
— Голове в зубы съездил.
— Небось не вкушал ещё плёток?! — сказал угрозливо Басманов. — А ну-ка, Махоня, попотчуй его! Да от меня добавь полдюжины, дабы знал длину рукам своим.
Сотский спокойно, неторопливо скинул кафтан, рубаху, поудобней улёгся на лавке… Страха не выдавалось в нём, будто не под плети ложился, а в парной на полок, потомиться, понежиться…
Махоня старался угодить воеводам. Плеть свистела и с протяжным щёлком прилипала к спине сотского. Тот молчал, ни звуком не выдавая своей ужасной муки. Последние удары Махоня делал с оттяжкой, резко забирая впивавшуюся в спину плеть на себя, и рвал кожу. Сотский вытерпел и это. Когда изморённый Махоня отступил от него, а копейщик дрожащими руками отпустил ремешки, он тотчас и поднялся. Бельмо его ненавистно уставилось на Басманова. Басманов отвернулся, отступил в тёмный угол.
— Хорош у царя воинник! — сказал ободряюще Горенский. — Терпелив! Како ж имя твоё?
— Малюта… Скуратов.
Глава четвёртая
1
Когда Шереметев после своего затворничества, якобы отхворав, приехал в Кремль, он, к своему великому ужасу, узнал, что царь ушёл в поход. Ему даже зябко стало, хоть и был он в двух шубах, и страшно, и тоскливо: впервые за всю свою жизнь он остался не у дел, впервые не пошёл в поход, впервые не снял со стены свой воеводский шестопёр.
Первой его мыслью было: кинуться вслед за царём, догнать его, упасть в ноги, сознаться во всём, пусть опалит, садит в застенок — легче ему было это перенести, чем сидеть без дела в Москве вместе с дьяками и писцами.
Всю свою долгую жизнь Шереметев воевал. Не было у него иного занятия, ни в чём больше он не был искусен, ни к чему не склонен… В Боярской думе у него было место, но занимал он его редко: то пребывал в походах, то готовил войско и оставался при нём во времена недолгих перемирий, то наместничал и воеводствовал в порубежных городах. Он презирал всех, кто сидел в Москве, на лёгких хлебах, боясь и нос высунуть в поле — под татарские стрелы и немецкие пищали. Он и брата своего меньшего, Никиту, тоже уманил из Москвы, чтоб не лез тот со своей горячностью во всякие тайные боярские дела, за которые многие уже поплатились головами. Сидел Никита наместником в Смоленске — на хороших кормах, при большом почёте, пять тысяч войска было у него и самая лучшая русская крепость, — только не сиделось ему там. Наезжал он в Москву и наезжал, по случаю и не по случаю, и оставался в ней без причины так подолгу, что царь порой приказывал выставить его вон. Как старший брат, остерегал он Никиту от этих поступков, на которые царь смотрел с большим неудовольствием и мог сурово сыскать за них. Только Никита мало внимал этим предостережениям: месяц-другой потерпит — и в Москву. Нынче неладная зима помешала ему — не стал тащиться по бездорожью, — а случись хорошей зиме и хорошей дороге, непременно уж объявился бы в Москве.
Оставив коня служке, Шереметев решительно направился в думную палату, чтоб доложить там о своём немедленном отъезде. Но пока он шёл по дворцовым коридорам и переходам, где после царского отъезда не жгли даже лучин и не ставили стражу, от чего они казались ещё мрачней, чем обычно, решительность его ослабела. Здравый смысл брал верх. Первая отчаянная мысль сменилась другой. Она вернула в него прежние опасения и страхи, вытесненные из его души ошарашивающей неожиданностью происшедшего, а давнее недоверие к царю, всегда заставлявшее его быть настороже, вконец образумило его: он спокойно и трезво рассудил, что ехать сейчас к царю с повинной — всё равно что лезть голодному волку в пасть. Лучше уж стоять на своём до конца, держаться своей выдумки, которая оправдывала его перед царём и в которую тот, видимо, поверил, потому что не стал даже проверять и доискиваться до истинной причины его затворничества.
Время было не самое раннее, и в думной палате Шереметев застал только Мстиславского и боярина Захарьина-Юрьева.
— Отрадно видеть боярина в добром здравии, — приветливо сказал Мстиславский и даже встал, чтоб встретить его.
— Слава Богу! — ответил Шереметев. — Не по мне сыч кричал.
Посидели, помолчали.
— Темна хвороба сия, — сказал Захарьин не то сочувственно, не то лукаво. — Как распознать — живой иль мёртвый?
— Да уж… — буркнул Шереметев.
Снова помолчали.
Захарьин приклонился к Шереметеву, приглушил голос и доверительно сообщил:
— Царь перед походом больно гневен был… Велел живого иль мёртвого тащить к нему. Духовник царский, протопоп Андрей, отговорил…
— Да неужто?! — засмеялся Шереметев, но в душе содрогнулся от этого известия. «Выходит, сыч-то кричал! — подумал он с тоской. — Да Богу было угодно, чтоб жил на земле в сей час протопоп Андрей!»
— Так уж и отговорил?
— Отговорил… Тем, что ангелы будто в такого вселяются и тревожить их — грех великий!