— Не зови меня матушкой, — зло приказала Марья.
— Завсегда так величают у нас цариц, — невозмутимо пробасила старуха.
— Так зовут у вас старух, — процедила сквозь зубы Марья. — Зови меня государыней!
— Как тебе угодно, радость моя. Буду величать государыней.
— И знай!.. — Марья прищурилась, стиснула зубы. — Прежнюю свою повитуху я плетьми высекла и вон выгнала!
— Нерадива была кумушка моя? — спокойно спросила старуха.
— Колдунья!
— Ох, сатанье дело… — перекрестилась старуха.
Закрестились, зашептались мамки. Алёна выронила из рук медный таз — он звякнул об пол, резко и пугающе, как истошный вскрик. Марья в ужасе завизжала:
— Пошли вон! Змеи! И ты, Алёна… Нет, ты останься! Я боюсь сей ведьмы!
Мамки ушли. Где-то в глубине дворца затихли их осторожные шаги, замерли приглушённые голоса. Алёна стала у Марьиного изголовья, принялась собирать и сплетать её волосы.
— Пошто яростишься, государыня? — стараясь приглушить свой грубый голос, ласково проговорила старуха и приклонилась к Марье. — Плодная же ты… А ярость плод гнетёт. У ярых плодниц худая рожа[29]… и дети хилы рождаются.
— Накаркай… Язык вырву!
— Баю, что извеку ведомо.
— Что ещё тебе ведомо?
— Вельми много, государыня. Век мой долог…
— Волховством плод в утробе сгубить можно?
— Можно, государыня. Наговорным зельем — до второй и до третьей луны. А после третьей луны Господь Бог своё око кладёт на младенца: ничем уж тады не сгубить, не вытравить его. Ежели токмо грех тяжкий взять на душу…
— И ты колдунья! Вижу, колдунья! — задрожала Марья, вырвала у Алёны свои волосы, крепко прижала зачем-то их к груди. — Или ведьма! Вон какая страшная!
— Бог не дал мне родиться такой пригожей, как ты, радость моя, государыня! Ты пригожа, как царица небесная! А у меня душа тёплая и ласковая. Не страшись меня. У колдуний зубы черевинные[30] в небо вросшие… А у меня их вовсе нет.
Старуха раззявила перед Марьей свой большой, дурно пахнущий рот, показала голые белые десны. Марья брезгливо сморщилась, но всё же заглянула в старухин рот.
— А ворожить умеешь?
— Ворожить умею, — не колеблясь созналась старуха. — Бог не простит мне на том свете, не отмолить мне сего греха.
— Как ворожишь?
— На бисере, на толокне, на чёрном шёлке… По руке и по зубам. Могу на старой подкове… на воде, под Ивана Купала. Ещё могу на рыбьем пузыре и курячьей косточке.
— А от дурного глаза отводить можешь?
— От дурного глаза — не могу.
Марья пристально посмотрела на старуху — в её взгляде мелькнуло недоверие, но она подавила его в себе. Измученно откинулась на подушки, прикрыла рукой глаза.
Невидимой, чуткой подслушницей затаилась в спальне тишина. Тени по углам казались похожими на чёрных монахинь, сидящих на высоких стульях, так что головы их упирались в потолок, а ноги уходили куда-то под пол. В окошках всё меньше и меньше оставалось света. Вечерело. На соборной звоннице Кремля ударял колокол — к вечерне.
Марья положила руку себе на живот, повернула голову к старухе:
— Скоро?
Старуха наклонилась над Марьей и тоже положила ей руки на живот. Марья вдруг вскрикнула, ударила старуху по рукам, что-то злое пробормотала на своём родном языке.
— Что с тобой, радость моя, государыня?
— Ты холодна, как змея!
Старуха сильней захватила Марью руками, строго сказала:
— Потерпи, радость моя. Добрые руки завсегда холодны, а недобрые — горячи и цепки.
Она приложилась ухом к Марьиному животу, затаилась, послушала что-то, одной ей ведомое, общупала Марью, снова приложила ухо, послушала, твёрдо сказала:
— Скоро, государыня.
— Когда?..
— Как Бог даст.
— Распознать можешь — кого рожу?
— Ежели первые три луны тяжко брюхатила — малец будет, а легко — девка. Да ежели йжу всякую лакомо ела — також на мальца выйдет.
— Ступай!
Старуха ушла. Алёна плотно притворила за ней дверь, зажгла свечи. В спальне стало светло, уютно. Тёмными, многоцветными переливами засветились на стенах ковры, зарделись золотые пиалы на трапезном столике, белым пятном проступило овальное булатное зеркало.
Рядом с Марьиной постелью на деревянных вешальницах висели её царские одежды — тяжёлые, шитые золотом и жемчугом; на невысокой подставке на алом бархате лежал её царский венец, отделанный сканью и драгоценными камнями. Чуть подальше, под стенкой, на сундуках, лежали её девичьи наряды, привезённые из Кабарды. Она больше не надевала их: Иван не любил и не терпел этого её наряда, который напоминал ему о прежней Марьиной вере. Марья хранила свои девичьи наряды в сундуках, чтоб не раздражать Ивана и их общего духовника — протопопа Андрея, который грозил ей небесной карой за облачение в её басурманские одежды. Но иногда, когда грусть и тоска начинали нестерпимо донимать её, когда всё, что окружало её теперь, становилось ненавистным ей, она приказывала Алёне доставать из сундуков свои девичьи наряды. Алёна раскладывала поверх сундуков разноцветные шальвары, халаты из персидского алтабаса, золотые нагрудники, тапочки, унизанные самаркандским баласом, с алмазными подвесками, сафьяновые ичетки[31], пояса, браслеты…
Вселялась тогда в Марью давняя радость девичества, от которой уже навсегда отделили её царский венец и нелёгкая доля московской царицы, но которая ещё оживляла в ней теплотой светлых воспоминаний её прежнюю доброту и ласковость. Преображалась Марья, успокаивалась, утешенная давнишними радостями своего ещё не забытого девичества. Она как будто забывала на некоторое время о своей царственности, становилась весёлой и проказливой, как девчонка: не мытарила мамок, не помыкала Алёной, дарила им подарки, кормила изюмом, играла с ними тайно в кости, выучившись этой игре у самого царя.
Только со временем всё реже и реже приказывала Марья доставать свои девичьи наряды: ожесточала её однообразная, затворническая жизнь, истомляли дворцовые палаты, тёмные опочивальни… Одиночество угрюмой сиделкой коротало с ней долгие дни и ночи, и всё меньше и меньше радости приносили Марье её воспоминания, и всё равнодушней взирала она на свои девичьи наряды — они превращались для неё в простое тряпьё, ненужное и никчёмное, которое уже давно стоило бы выбросить, да почему-то не хватало духу.
Вот и нынче — с самого утра велела Алёне раскрыть сундуки, а не повернулась, не глянула… Целый день лютовала, над мамками измывалась, хлестала их по щекам да выкрикивала проклятья на своём непонятном языке.
Алёне жалко Марью, но она боится её — не решается ни заговорить с ней, ни занять чем-нибудь… Да и страшно Алёне быть одной с Марьей. Страшат её жгучие Марьины глаза, страшит её жгучий шёпот… Алёна крестится украдкой на образ Богородицы, сверкающий золотым окладом из святого угла… Взор Богородицы кроток, потуплен — она как будто не хочет видеть Алениных страданий, и от этого ещё страшней становится Алёне.
— Ежели помру, небось обрадуешься? — жёстко выговаривает Марья.
— Бог с тобой, государыня!.. Пошто мне такой грех? Люба ты мне. Прикажи, смерть за тебя приму.
— Мамки уж непременно обрадуются…
— И мамкам ты люба… Кротки они, государыня моя.
— Ежели помру, государь в первую же ночь тебя под себя потянет!
— Господи Исусе!.. — повалилась на колени Алёна. — Государыня!.. Христом Богом заклинаю! Пошто страшное такое на меня накликаешь? Чиста я пред Богом, пред тобой, пред всем светом!
— Оттого и потянет, что чиста! Ты пригожа… А государь — мужик!
Алёна стояла на коленях — бледная, с чёрными губами… За её спиной затаилась Богородица: у неё Алёна уже не решалась искать заступничества.
Свечи оплыли, но горели ярко. В спальне стало ещё жарче: к ночи во дворце топили посильней. С улицы в стену хлестал ветер; иссечённые на множество ячеек слюдяные оконницы тихо погудывали от его крепких ударов, скрипели и стукали ставни… С вечера их затворяли, но нынче, видать, забыли, и теперь они будут бухать в стену, пока не разозлят Марью и она не вышлет Алёну в темень, в мороз захлопывать их.