— Ты привела мне того человека? — вдруг строго спросила Марья.
— Привела, государыня. С полудня дожидается.
— Укрой меня и приведи его.
Алёна укрыла Марью шёлковым покрывалом, ушла в маленькую боковую дверь. Марья нетерпеливо покусывала край покрывала, всматривалась в темноту за дверью.
Алёна ввела невысокого смугловатого человека в светлом мухояровом кафтане, перехваченном по талии черкесским ремешком; чёрная, с рыжиной, борода старательно умащена и учёсана, на макушке вышитая шёлком тафья. Глаза хитрые, быстрые. Увидев Алёну на свету, нахохлился, как петух, вцепился в неё похотливым взглядом, даже Марье забыл поклониться.
— Айбек, — с притворной ласковостью промолвила Марья. — Буде, ты увидишь меня и поклонишься?
— Прости, государыня! — низко и подобострастно поклонился вошедший. — Вели казнить! С темноты в свет — в глазах провал.
— Айбек, братья мои тебя жалуют?
— Да хранит их аллах, государыня!
— Забудь аллаха, Айбек, не то висеть тебе на вертеле, как барану. Христианин ты, Айбек, тебя русский поп крестил.
— Крестил, государыня… И крест на мне.
— Запомни, Айбек, нет у тебя иного Бога, кроме Исуса Христа. И слушай меня… Подступи ближе.
Марья приглушила голос, почти шёпотом стала говорить:
— Айбек, ты нашей крови, хоть и похож ликом на московита. Оттого я тебя и позвала. Исполнишь, что повелю, — получишь её! — Марья кивнула на Алёну, не отводя испытывающих глаз от Айбека; увидела, как шевельнулись у него ноздри, презрительно усмехнулась. — Пойдёшь в город, на посад, станешь чернь на бунт подбивать. Подговаривай меня убить… Кремль спалить… А царём — иного крикнуть… Боярина Горбатого! Чернь к его подворью веди… Пусть кличут его царём. А ты слушай и смотри… Самых злобных замечай! А боярину в ноги кланяйтесь, зовите царём… Затаился, старый шакал! Да дрогнет в нём злоба, выйдет он к черни. А выйдет — беги тайно в Кремль, к Темкину, бери черкесов…
Марья закусила губу, сузила глаза, тёмные пятна на лбу и на щеках сильней проступили сквозь её бледноту. Она трусливо и злобно прошептала:
— Царь мне спасибо скажет!
— А ежели чернь в Кремль попрёт?
— Решётки на воротах опущены — не пройдут.
— На стены полезут.
— На стены не влезут. Стрельцы — на что?! И ты — хитро заманивай их на боярина, к нему веди… Самый ненавистный наш враг! Царь его и во сне поминает.
6
Над Москвой морозный ясный рассвет.
За Яузой из-за далёких белых холмов поднимается оловянное солнце.
На Москве-реке прорубщики пробивают затянувшиеся за ночь проруби: клубы пара вырываются из ледовых прорех, густым ворсом инея покрывают бороды, усы, шапки…
— Добря, братя! — перегукиваются прорубщики.
— Добря!
— Жгистый морозень!
На Ильинке, в церкви святой Татьяны, престольный звон. Старухи, молодки, боярыни с челядными девками и мамками, купчихи, дворянки стекаются на Ильинку со всех концов Москвы, чтоб поклониться своей тезоимениннице Татьяне.
Бабий праздник: бабы разряжены, нарумянены, чопорны… Именинницы раздают нищим гостинцы, деньги.
Посадская детвора гурьбой гоняется за боярскими санями, на шеях у них висят сумки, куда они складывают доставшиеся им подарки. Боярыни щедры: бросают детворе пряники, калачи, яблоки… Нищим боярыни раздают одежду. Галдёж стоит возле боярских саней: нищенки рвут друг у дружки барские обноски, ссорятся, дерутся… Боярыни унимают их, да где там! Они и на боярынь наскакивают, хватают за полы, за рукава — вот-вот постаскивают с боярынь и то, что надето на них.
На паперти зыкастый пономарь продаёт чётки, нательные крестики, маленькие наперстные иконцы и складни с ликом святой Татьяны.
— Матери и щери![32] — зычно, с привздохом, выстрадывает он. — Иже не минете святой прудажи, ино минут вас беды и напасти!
У пономаря рыжая с прочернью борода, рваные ноздри, — видать, за какой-то давнишний разбой, — поверх доброй камлотной рясы старый, замызганный зипунишко, на ногах бурые ещё от летней пыли каржаки. Левой рукой пономарь скребётся в бороде, в правой — связка крестиков, иконок, складней. Он сует их под нос каждому, кто приближается к нему, настырничает, угрозливо бубнит:
— Полденьги чётки, полденьги крест. Матери и щери!
По другую сторону паперти — другой продавец, торгующий свежевыпеченными калачами и курбышками[33]. Он кричит, перекрикивая и забивая пономаря:
— Калачи, курбышки! Малыши, да хороши! Помяните Татьяну не спьяну, а хлебом насущным!
Над всем этим гомоном висит тяжёлый перегуд колоколов. По куполам скачут резвые солнечные зайчики — оранжево-золотистые, слепящие… Над угрюмым, чёрным Кремлем целое зарево: горит золото на Архангельском, на Успенском, на Благовещенском… Кремлёвские стены и стрельницы упорошены свежим снегом — чёрное с белым делает их ещё суровей. Кремль кажется мёртвым, пустым, заброшенным. Ничто не выдаёт его затаённости, только чёрные зраки пушек зорко и настороженно следят из узких бойниц за оживающим городом.
От Бронной слободы потянуло дымом — кузнецы вздули горны. От басманников дохнуло крутым горчичным запахом свежевыпеченных дрожжевых хлебов.
Пахло прогорклой прелью сырых берёзовых дров, снегом, зимой… Ветер смешивал запахи, разносил по городу.
На торгу текали топоры. Чуть свет начали они свой перестук — не часто, не громко, словно таились. Сава-плотник с артелью ставил Фетинье новую избу.
Торг оживал: открывались крамарни, лавки, заезжие купцы расторочивали возы, зачинали торговое дело.
Люду прибывало. Всяк, кто оказывался на торгу, перво-наперво шёл поглазеть: что за дело учинилось, отчего вдруг застучало на торгу топорье? Преминуть, не узреть — не в обычае русского человека. Всё обойдёт, всё обсмотрит, на ус намотает — купить не купит, а любопытство своё ублажит.
Дотошные перешушукивались, ехидно прицокивали языками, гадали: отчего это Сава, сам Сава, да ещё зимой, избу взялся рубить? Аль нет ему иной работы — посложней да подороже? Царские хоромы рубил да божьи храмы, теперь Печатный двор на Никольской ставит, а тут с простой избой порвётся, которую любой топорник, без Савиного снорову, за пять ден поставит.
Заядлые насмешники затравливают Саву, тянут его на разговор:
— Эй, Сава, уж не Фетинье ли новую избу под кабак ладишь?
Сава молчит, дуется, да только шила в мешке не утаишь.
— Такой бабе и чавой-т иное сладить не грех!
— Гляди, Сава, жёнкой станет, всю жизнь у её поститься будешь! Красуни привередливы!
— Ды ему на что иначе? — выкрикнул кто-то весело и глумливо. — Ен не перекорил её своей мужьей силой!
Не вытерпел Сава, оставил тесло. Понял, что не отмолчаться, не удержать тайны — всё равно обо всём дознаются и разнесут по Москве его позор да ещё приплетут невесть что, чего и не было вовсе. Он потаращил глаза на толпу, будто не она дивилась на него, а он на неё. Сколько рож, и каждой, поди ж ты, потешно и дивно — и всё только оттого, что он, Сава, сидит на бревне и тюкает по нему топором. Саве и самому стало весело.
— А что, правослане?! Коль задницу покажу, хохотать аль креститься учнёте?
— У тебя задницы-то! — засмеялись в толпе. — У нашего попа морда больше!
…Сквозь толпу продирался Рышка Козырь. Расталкивал, распихивал, матерился, кое-кому и по загривку съездил! Продравшись наконец наперёд и увидев Саву, громко и вызывающе сказал:
— Эй, Сава! Се я, Рышка Козырь! Небось знашь такова?
— Чём не знать?!
— Пришёл я потроха с тебя повымать да на те крюки, куды ты кобелей цеплял, поцепить.
— Диво варило пиво! — выставился Сава на Рышку. — Слепой увидал, безногий с ковшом побежал, безрукий сливал, ты пил, да не растолковал!
— Аль отпираться станешь? Так я живо тебя в память введу!
Рышка подступил к Саве, показал ему свои здоровенные кулаки.