Царь любил его, доверял ему. Любил его и простой московский люд: слободчане, посадские, торговые люди, за которых он всегда радел перед царём. Зато бояре, особенно княжата, лютой ненавистью ненавидели его, как, впрочем, и весь род Захарьиных… Однако, как ни изощрялись бояре и княжата в своей ненависти к нему, он никогда не использовал свою близость к царю для мести им. Быть может, благодаря этому и заслужил искреннее и неизменное уважение Ивана.
Поладил Захарьин и с Марьей, хотя та довольно ревниво относилась к его родству с покойной Ивановой женой, и братья её, Темрюки, тоже не больно жаловали его, но сносили, терпели, зная царское к нему расположение.
Михайло и сейчас уткнулся в кувшин только потому, что в спальне сидел Захарьин. Не будь его, Михайло нашёл бы, о чём поговорить с Марьей. Теперь же молчал — и назло Марье, и назло Захарьину, только боярина не больно задевало молчание надменного царицыного братца: привык, да и знал он, что рано или поздно станут Темрюки искать с ним дружбы, оттого что не они, а он стоит близко к царю.
Марья же сейчас больше думала о крестике, чем о своём непутёвом братце, а это ещё сильней раздражало Михайлу.
— Надень! — сказал он глухо и тоскливо поморщился. — Государь будет недоволен, ежели ты воспротивишься.
Марья надела крестик на шею — осторожно, словно её сдерживал какой-то страх. Глаза её расширились, она напряжённо упёрлась руками в лежащие вокруг подушки и долго сидела так, неподвижная и отрешённая. Отсветы свечей ложились на её лицо, усиливали его бледноту, отчего оно становилось как бы прозрачным, почти невидимым, словно растворившимся в тёплой яркости света. Только одни глаза проступали сквозь эту бледность — большие, чуткие, как два насторожившихся пса.
— Сумрачишься, государыня? — тихо сказал Захарьин.
Михайло хмуро, из-за плеча, скосился на него.
Марья будто не услышала слов боярина — осталась неподвижной и отрешённой.
— Печалишься, что за русского царя пошла? — снова сказал Захарьин. — В Шемаху иль Турцию, поди, сносней было бы?.. — Голос его был мягким, осторожным. — На Руси оно суетное житьё.
— Недобрые твои слова, боярин, — спокойно ответила Марья. Рука её легла на грудь, прикрыла крестик. Она опустила голову, с хрипотцой — от сухоты в горле — договорила: — С царём я Богом соединена. Негоже мне сетовать на Божий приговор. А душа моя с его душой срослась: ему больно — мне больно.
— И то верно, — обрадованно вздохнул Захарьин. — Не изволь гневаться… Буде, и пустое сболтнул, да твоей бабьей чести сие не ущербно.
— Царица она! — закипел Михайло.
— Царица — всё едино баба, — мягко, примирительно сказал ему Захарьин.
— И сестра мне! — ещё яростней выкрикнул Михайло, хватаясь за кинжал.
— Не затевайте распрь! — недовольно бросила Марья.
— Не злись, княжич, — всё так же мягко и примирительно сказал Захарьин. — Пошто нам, будто собакам, один на одного скалиться?!
— Марью не обижай! Царица она!
— Её мы любим… Анастасья, та добра была, а царица никудышная.
— Помру, и про меня тако скажете! — кольнула Марья боярина острым взглядом.
— За ум почитаем тебя.
— Коль баба я, какой у меня ум?
— Аглицкая королевна — також баба, а государством своим вон како правит! Баба бабе рознь! Анастасья все по монастырям ездила, молилась, Бога умилостивляла. Ан не дал он ей жизни… Рано померла.
— Слыхала, ядом её опоили?
— Буде, и ядом, — спокойно ответил Захарьин. — Доподлинно сие неведомо.
Свечи оплыли, стали короче… Свет их не доставал уже до потолка, и оттуда посвисли густые лохмы теней; окна пугающе поблескивали — чёрным, как будто чьи-то пронзительные, злобные глаза. Откуда-то лезли противные шорохи…
Марья плотней завернулась в широкую шёлковую накидку, глухим, сдавленным голосом проговорила:
— Страшно… Враги кругом… Яду подсыпят… Змею пустят… Страшно!
— Страхом врагов не укротишь, — буркнул Михайло.
Марья смолчала: думала о своём.
Захарьин тоже задумался. Вспомнил он, с какой мучительностью уступал Иван Анастасьиной добродетельности. Мрачнел, озлоблялся, но уступал: не хотел раздоров в своей семье, не хотел, чтоб ещё и жена затаила на него зло.
Не раз пытался Захарьин уговорить Анастасью не лезть со своей бабьей жалостью в Ивановы дела, да где там! И слушать не хотела. До самой смерти связывала ему руки своей добродетельностью и, умирая, просила не быть злым и несправедливым. Обещал он ей — умирающей, но выполнить своего обещания не мог. Быть добрым и справедливым — значило отказаться от всего, что задумал он, что хотел сделать и утвердить своей волей и властью. А задумал он много! Видел Захарьин, как широко замахнулся он, порешительней деда и отца взялся ломать исконное.
Теперь Иван был волен в своих намерениях и поступках. Ни один из них, как бы жесток и безрассуден он ни был, не вызвал бы в Марье осуждения или несогласия.
Захарьин почувствовал на себе Марьин взгляд. Марья в упор смотрела на него, словно ждала чего-то…
— Шепни царю: верными людьми пусть окружит себя, — сказал Захарьин, твёрдо глядя ей в глаза. — Не родовитыми, не богатыми, чтоб, окромя благополучия царского, не было у них иной заботы.
— Слушать меня ли станет?
— Станет. Люба ты ему. На ложе возлежишь с ним, тогда и шепни.
— Пошто же сам не шепнёшь? — ехидно пробурчал Михайло.
— Молод ты, княжич, — невозмутимо промолвил Захарьин и даже бровью не повёл на него. Смотрел на Марью — улыбчато, с лукавством сообщника. — Жениться тебе надобно… Будь ты женат, мои слова по-здравому принял бы и не ехидился надменно. Русь — не Кабарда, запомни сие накрепко. На Руси кинжал — не оружие.
— Плутовство — на Руси оружие?
— Терпение и преданность делу, которому служишь.
— Какому же делу ты служишь, боярин, научая царицу Бог весть чему?
— Мы все служим единому, княжич, — царю. Правда, всяк по-своему…
— Я честно и преданно служу царю, а не по-своему, — сказал с вызовом Михайло.
— Всяк так — на словах. А на деле? Каждый о себе лишь печётся: как поболе урвать да другого втоптать под себя… Где уж тут о службе царю думать, в суете-то такой, в грызне? Где уж тут о деле его радеть?
Захарьин вздохнул и смолк, и это молчание вдруг насторожило Михайлу: знал он за собой грешки и напугался, что Захарьин, ведавший всё и обо всех, начнёт сейчас перед Марьей ворошить и выказывать все его проделки (ему показалось, что Захарьин как раз к тому и клонит), а та не посмотрит, что он ей брат родной, возьмёт и грамотку к царю с докладом составит и с ним же самим эту грамотку отошлёт.
Но Захарьин не затронул Михайлу. Мысли его были о другом.
— А неродовитые и небогатые о царе печься будут, — с убеждённостью сказал он. — Понеже блажи нету в них, которая распирает богатин, и алчности… За кус хлеба да корец медовухи верней собак служить станут. И не будет у них иной страсти, как живот за царя положить, за дело его. Как речётся в святой заповеди: «Аз семь Господь Бог твой, да не будет те бози инии!»
— Помыслы его о том же, — почти шёпотом проговорила Марья. — Зла на претыкателей накопил премного он.
— А что на Москве? — вдруг спросил Михайло, стремясь перевести разговор на другое, ибо всё ещё боялся, что Захарьин помянет о каком-нибудь его корыстном деле. — Спокойно ли? Что донести царю, помимо отписки Мстиславского?
Захарьин прицелился в него цепким, пытливым взглядом: то ли заподозрил его в хитрости и хотел удостовериться в этом, то ли другое что, ещё более тайное, сокровенное, хотел высмотреть в его неспокойных, прячущихся глазах…
— На Москве чернь кулачной игрой балуется. Разору от сего нет, но царю под худую руку не доноси. Скажи: Бельский на цепи сидит, а шепотники всё одно объявляются. Третьего дня объявился один на торгу — воровское шептал: Кремль разорить, царицу извести… боярина Горбатого царём крикнуть.
Михайло, враз позабыв о своих страхах, напряжённо слушал боярина.
Марья сползла с подушек, крадучись подошла к Захарьину. Тот не слышал, как она приблизилась к нему, и вздрогнул, вдруг увидев перед глазами её красную накидку.