Однако самой Елизавете было не очень до веселья. Надлежало ещё решить ряд серьёзных, не требующих ни малейшего отлагательства вопросов, прежде чем предаться опьяняющему ликованию. И прежде всего — как быть с императором Иваном?
Почти сразу же после присяги в часовне Зимнего дворца — там присягали гвардейцы и насильно свозимые со всего Петербурга высшие чиновники империи царевне Елизавете — от её имени был выпущен манифест, смутивший уже вновь законопослушных верноподданных, ибо там ни единым словом не были оговорены её права и не употреблялось слово «императрица». Но слово было постоянно произносимо гвардией. И к этому надлежало прислушиваться. Сенаторы, свозимые на присягу, испытали это на себе. В их адрес раздался презрительный вопрос одного из преображенцев:
— Сенаторы! Что им здесь надо?
Бряцанье оружия и смех товарищей послужили хорошим дополнением к риторике вопроса.
В десять часов утра Елизавета, делая вид, что подчиняется голосу народа, подтвердила своё провозглашение императрицей. Завершилась новая перемена царствования, завершилась эпоха.
Дабы покончить с этим воистину, она обратилась с вопросом к французскому посланнику Ла-Шетарди, много способствовавшего советами и деньгами свершившемуся перевороту и в силу этого доверенному лицу:
— Что делать с брауншвейгским принцем?
Слово было произнесено — императора более не существовало. Ответ был молниеносен:
— Следует позаботиться о полном исчезновении всех без исключения следов его царствования.
— А какие, по вашему мнению, следует принять предосторожности применительно к Европе?
— Задержать всех курьеров. Ваше Величество, задержать до тех пор, пока преданные ваши сторонники не объявят о вашем восшествии.
— Преданные мне люди...
Маятник качнулся: из вчерашней неизвестности в который раз выходили на авансцену под яркий свет вчерашние анонимы, а недавно бывшие в самом средоточии жизни, власти и славы уходили в губительную тень. Правда, некоторым повезло: кого-то просто погнали к присяге, кому-то повезло, как Ласси.
В решающую ночь он спал дома. Внезапный грохот в дверь и вопрос в лоб:
— За какое вы правительство?
— За то, которое у власти! — олимпийское спокойствие и философический фатализм сохранили свободу и положение.
Другим повезло меньше: их свозили в Петропавловку, где заседала комиссия с вновь выплывшим на поверхность генерал-прокурором Никитой Трубецким. Говорят, что допрос, учинённый им Миниху, продолжался недолго.
— Вы признаете себя виновным?
— Признаю!
— В чём же?
— В том, что не повесил вас своевременно.
Бывший подчинённый Миниха по войне с Турцией, ответственный в ней за снабжение провиантом и доводивший её периодически до форменного голода, смешался. Смешок, послышавшийся за обоими — там пряталась Елизавета — прекратил допрос и вовсе. И тем не менее Миних был виноват, как и прочие арестованные по приказу Лестока, и сам знал это. Он был виноват в том, что в предшествующие годы был у власти, а теперь пришло время платить по счетам. Это знали и судьи, один из которых — чудом уцелевший и только что вернувшийся из ссылки Василий Владимирович Долгорукий — был особенно непримирим.
И вот приговор:
— ...Государственного преступника Остермана... подвергнуть смертной казни... колесованием...
Остерман кривится от боли в подагрических ногах и осторожно поправляет парик, почему-то начавший сползать на глаза.
— ...Миниха... четвертованием...
Фельдмаршал спокойно усмехается в глаза Трубецкому: что ж — пожито неплохо, пора и честь знать.
Остальные — Левенвольде, Головкин, Менгден и прочие — помельче — также получают своё.
Народ, собравшийся поглазеть 18 января на Васильевский остров, как будут казнить его долголетних правителей, так и не увидел этого. В последнюю минуту смертная казнь была заменена ссылкой, и с лобного места потянулись печальные возки в далёкую и страшную Сибирь.
Большинство из них умрёт в ссылке, Остерман в 1747 году, Головкин — в 1755 году, Левенвольде — в 1758-м. Миних же выдержит всё и вернётся, дабы ещё раз сказать своё слово. Но это будет ещё не скоро.
Подножие трона, занимаемое доселе этими людьми, опустело лишь на миг. В силу входили новые люди нового царствования: Лесток — этот, правда, ненадолго, Разумовский, братья Шуваловы. Безродные поначалу, они тоже скоро становились баронами, графами, князьями...
Глава II
ОБРЕТЕНИЕ СЕБЯ
Абоский договор сделал Петра Румянцева не только полковником, но и графом, ибо главный его дипломатический виновник — Александр Иванович Румянцев — был пожалован графским достоинством по нисходящей, то есть со всем своим потомством, с девизом по латыни «Non solum armis», что означало «Не только оружием».
Несмотря на резкое изменение своего положения, полковник граф Румянцев продолжал эпатировать столицу молодецкими выходками — как до этого Берлин, Выборг, Гельсингфорс. Как-то раз Елизавета Петровна, узнав об очередной проделке младшего Румянцева, отправила его к отцу для примерного наказания. Тот приказал подать розог.
— Да ведь я — полковник!
— Знаю и уважаю твой мундир, но ему ничего не сделается: я буду наказывать не полковника, но сына.
— Батюшка, раньше вы так не поступали.
Верно, — вздохнул отец. — И теперь об этом жалею ежедневно и еженощно. Верно говорится: «Любя и потакая чаду своему, мы его губим». Если бы я это делал своевременно — разве ты позорил бы сейчас мои седины? Воистину ты — как притча во языцех. Уже дня не пройдёт, чтоб императрица не поинтересовалась, что ты ещё учудил? Но лучше поздно, чем никогда. Прошу! — и сделал по направлению лавки широкий приглашающий жест.
Свист розог, осторожное кряхтение. Наконец полковник, почёсываясь, встаёт.
— Благодарю, батюшка, за науку.
— Не за что, сынок. Всегда готов поделиться с тобой всем, что имею и знаю. Пшёл вон.
Вскоре после сего вразумления Пётр Румянцев получил под своё командование Воронежский пехотный полк...
Об этом-то и думал сейчас атлетического сложения полковник, развалившийся в блестящем мундире и с чубуком в руках на просторном диване. Что скоро волей-неволей придётся покинуть блестящую столицу и окунуться во все прелести гарнизонной провинциальной жизни, которых он лишь краем хлебнул в шведскую кампанию, но казалось, что сыт ими уже навсегда. А тут ведь будешь фактически одним из главных воинских начальников в городе! Сколько глаз вокруг, сколько доброхотов извещать о каждом твоём шаге! Б-р-р! Ужас! В полном смысле этого слова — ужас. А, плевать. Хоть день — да наш!
— Ванька, карету!
И, бросив трубку на пол, вышел из комнаты. Карета — у подъезда. «Ну, что ж, посмотрим, каковы в Петербурге комедии. А то только сам их учинять успеваешь, а как другие представляют — всё повидать недосуг».
Но тихое и мирное посещение театра — как поначалу планировал — не получилось и на этот раз. И чёрт его дёрнул усмотреть что-то не совсем обычное у ординарнейшего унтер-офицера, пытавшегося перед ним прошмыгнуть в дверь! То ли отсутствие чинопочитания, больно задевшее ещё молодое самолюбие, то ли что-то в выражении лица или походке. Словом, вмешался.
— Унтер, ко мне!
А тот, вместо того, чтобы чётко подойти, да объяснить: так, мол, и так, ваше высокоблагородие, шёл от друзей задумавшись, простите покорнейше, более ни в жизнь не повторится — вдруг в бега.
Тут уже иная комедия. Забыв о желаемой самому себе тихости — бегом за ним. Унтер — от Румянцева. На ходу вырывая шпагу, полковник вопил:
— Караул!
Унтер, сунувшийся было туда, куда направлялся, заметил пристальный интерес к нему уже и прочих военных, бывших внутри, и дёрнул по улице. Но, голубчик, далеко не ушёл. И оказался полковник Румянцев прав; никакой это не унтер-офицер, а английского посла скороход, невесть зачем в мундир российский влезший.