Ломоносов допытывался:
— Господин Шумахер, как всё сие это назвать?
— То есть, господин Ломоносов?
— А то и есть, что тут делом занимаешься, ночей не спишь, а вы...
— Что мы?
— Жалование да харчи переводите!
— Сии мысли у вас от общей невоспитанности, господин Ломоносов, извольте прекратить!
Разговор этот не забывался. И уже позднее оного жаловался он своему приятелю — одному из немногих в Академии — Степану Петровичу Крашенинникову:
— Конечно, всякая власть — от бога. Существовать без неё никак нельзя. Но ведь она же не просто так дана нам! Иначе сказать: сие есть необходимое зло, признание которого и падение ей же даёт возможность заниматься настоящим делом...
— А в чём же оно?
— Будто и сам не знаешь... Множество проявлений его суммировать можно кратко — служение Отчизне. Или не во имя этого ты по Камчатке на карачках ползал?
— Ну, ладно, ладно, не гневись попусту-то. Побереги гнев свой для других.
— Что ж, продолжу. Когда сие зло упорядочено и, стало быть, терпимо, с властью мирятся. Когда же оно чрезмерно, когда забывают стоящие над тобой для чего они, в общем-то, назначены и рвут всё токмо под себя — тогда нельзя молчать и бездействовать.
— Да немцы сии все Академию обсели. Как мухи мёд, право слово.
— Не в этом суть. Человека оценивать следует по служению делу его. И Рихман мне дороже любого русака — ленивого да бездельного. Он науке, сей немец, служит, а стало быть — России. А среди русских есть такие, что жизнь свою мыслят — как бы век на печи пролежать да за старину рассуждать!
— Таких во всяком народе хватает.
— А я ничего и не говорю. Вестимо — в любой семье не без урода.
— Вот-вот, Михайло Васильевич, а насчёт дельных немцев я так тебе скажу: их у нас по пальцам пересчитать можно, большая же часть урвать поболее и побыстрее к нам слетелась.
— Это — иное. Таковых трутней гнать поганой метлой, потому — и своих с избытком хватает.
— Ох, с избытком. Один Теплов Григорий Николаевич чего стоит!
— Ну, ты его не трогай. Наш, русский он.
— Смотря что под сим понимать. Русские испокон веку трудниками были — иначе бы не выжить. А он всё норовит палки в колеса вставлять, чтоб его неспособность научная да леность мысли не вопияли. Он у нас политик! Когда тут о деле думать!
— Быть сего не может!
— Может. Ты хоть на каком-никаком, а верху в наших чинах академических, а мне-то снизу лучше видно. Он себя ещё покажет!
И действительно: Теплов со своего назначения в 1746 году, асессором Академической канцелярии вместе с Шумахером, а затем с его зятем и преемником Таубертом немало сделали, дабы «приращения наук в России» было как можно меньше.
Ломоносов долго не желал смириться с сей мыслью: Теплов, природный русак и бывший наставник Кирилла Разумовского, понемногу становился ключевой фигурой в Академии, от помощи или противодействия которой зависело много. И Теплов оказывал. Противодействие. Противодействие всему: исследованиям в естественных и иных науках, созданию преемственной школы русской науки — гимназии и университету.
Учёный всё же не терял надежду найти общий язык с дельцом — писал письма, вёл разговоры, взывая к тщеславию, чести, долгу. Одно из общений расставило, наконец, все знаки препинания — от запятых и многоточий до восклицательных знаков. Начали вроде бы о нейтральном, понемногу разговор оживлялся — начали вспоминать старину, дела и события минувшие, и тут Ломоносов возьми и спроси:
— Григорий Николаевич, как лицо, вхожее наверх, скажи, а какова участь брауншвейгцев: Ивана — младенца, матери его, отца, сестёр. Неужто и ты не знаешь? Ведь они сразу тогда как в воду канули!
— Не тем интересуешься и не по чину выспрашиваешь, но отвечу: велика Сибирь!
— Но ведь это жестоко! Ладно регентшу с мужем-сопровителем, но детей-то!
— Жестоко? Тут суть политика, а в ней добро и зло — понятия неприемлемые. Польза и выгода — вот её краеугольные камни: если полезно — значит сие действие суть добро, ежели нет — зло.
— Безнравственно.
— Опять ты заповедь Христову во главу угла тянешь! А разум тебе на что ладен? Тот же учёный! Для тебя же должен быть наиглавнейшим разум! Или ты только в своих учёных бдениях им пользуешься, а в жизни нашей многогрешной предпочитаешь обходиться без вмешательства сей хрупкой субстанции?
— Ирония ваша, господин Теплов, в данном случае неуместна.
Разум без добродетельных чувств слеп, и даже не только слеп, а и — опасен. Только одухотворённый добром, красотой, каждой истины в силах преодолеть он все преграды и открыть человеку то, к чему тот стремится. Ежели же он, разум, будет одинок в этой своей деятельности — то наградой за все его искания будет лишь мертвящая схема достижения шкурного благополучия и догма, призванная и, действительно, могущая объяснить и оправдать что угодно.
— Вы ошибаетесь, господин Ломоносов. В данном случае софистикой и радением догматов занимаетесь вы. Что ж, отбросим единый разум, который — по моему глубокому убеждению — единый руководит нами. Поговорим о столь любезном для вас разуме пополам с добром. Итак, что есть добро?
— Добро всегда едино суть.
— То, что хорошо всем...
— Положим.
— Даже не всем, а многим, так вернее. А разве плохо сейчас народу при матушке нашей императрице? Или вы, требуя словами своими отпустить Ивана Антоновича, хотите новых смут, заговоров, крови и смертей?
— Ну, что ж, мы здесь одни: иначе бы я подумал, что ваша цель — передать меня в руки палачу. Отвечу вам: вы говорите так, как будто народ творец и участник всех этих смут и заговоров. Вы вытаскиваете ваши доводы из замшелой шкатулки предшествующих столетий. Сейчас не времена первых Романовых, не времена Минина и Пожарского. И там, действительно, стоял вопрос о судьбе России — вот откуда смута, вся кровь и все смерти. И тогда, действительно, народ сказал своё слово — ополчение, освобождавшее Москву, было народом. А сейчас... Говорить о всеобщем кровавом поносе для страны лишь потому, что выпустят свергнутого мальчика-императора? Извините, сие смешно. Напрягите столь любезный вам разум: Анну Иоанновну пригласила кучка верховников, Бирона свергало несколько десятков преображенцев-дворян, Миниха просто оттолкнули как лакея. За императрицей Елизаветой опять-таки триста преображенцев... Вы не пробовали купаться в море в сильную волну?
— Нет...
— Я просто к тому, что на поверхности — волны, ветер, а внизу — обычная тишина. И привычное спокойствие. Так и здесь. Народу всё равно. Конечно, хорошо, когда снимают 17 копеек подушного налога, но когда люди знают, что любой, кому приглянется твоё имущество — и твой барин, и любое начальство — в силах и праве его отнять, радости мало.
— Тут я с вами, Михайло Васильевич, полностью согласен. Жалкие подачки Бирона были не нужны российскому люду! Мы, как патриоты, понимаем это — ведь не в деньгах же счастье!
— Не ловите так мелко, господин Теплов. Вы прекрасно понимаете, о чём я. Да и потом, что же вы эдак уничижительно о деньгах-то? Ведь польза же какая, выгода их иметь! Ну а коли вы патриот, то должны согласиться, что остальные не дали даже этого.
— Так, так! Это что же, вам не по нраву нынешнее правление? Вы что же — не испытываете священного трепета и священной и чистой любви к её Императорскому Величеству?
— А, теперь вы заговорили о любви! А где же ваш разум и лишь разум? Разумеется — испытываю! Об этом-то, собственно, я и толкую вам всё это время, что разум должен осеняться любовью. Мы любим нашу государыню, любим бескорыстно и приемлем её сердцем и умом. И поэтому нам не нужны никакие браунгшвейцы! А вот вы, столь страстный поклонник разума... Значит, вы рассудили, что выгоднее — и поэтому против Ивана Антоновича и за Елизавету Петровну? Сие весьма предосудительно, сударь, если не сказать более...