При этом было совершенно неважно, что она в эти разы никогда не дотягивала до того берега, к которому плыла (не достигала, или даже не хотела достичь, или заранее понимала, что не получится) – плыла отчаянными детскими саженками, хватая его за шею и выгибаясь стремительно и немного испуганно. Хотя как это могло быть неважно? Конечно, было важно, и он думал об этом – но совсем потом, потому что в эти минуты думать ни о чем было нельзя, не получалось, так ослепляла его эта белая вспышка, эта острая боль.
– Эй, ты там живой? – с иронией спрашивала она, когда он пытался отдышаться, свесившись с ржавой пружинной кровати головой (как вообще они там помещались, загадка).
– Живой, да… – говорил он. – Я живой пока.
– Лева, ну ты бы не торопился так… А? Ты бы мне говорил что-нибудь. Книжек не читал в подростковом возрасте? Вот вижу, что не читал. Темнота, необразованность! Я же не успеваю… И вообще, женщина любит ушами.
– Я буду, буду… Извини.
– И это все, что ты можешь мне сказать? Это все? – с вызовом спрашивала Лиза, садясь на скрипучей кровати и поднимая край одеяла до подбородка. – Какой же ты негодяй! Просто сволочь!
И она, сдавленно смеясь, чтобы не разбудить Женьку, начинала бить его подушкой, выгонять с постели, и он уползал на кухню, пил воду, ел смородину, потом долго сидел возле нее, пока она лежала и смотрела на него в темноте, взяв его за руку.
… Но было этого счастья у них немного, потому что иногда Женька капризничал, болел, кричал, иногда настроение было плохое, иногда она чувствовала, что ей нельзя, иногда Лева забывал купить резиновое изделие номер два, иногда ей было просто по-настоящему нельзя, иногда (вернее, чаще всего) приезжала Лизина мама – помочь с ребенком.
Ну а при маме делать это она категорически отказывалась.
Еще то лето запомнилось одним эпизодом. (Вернее, эпизодов было много, все яркие, свежие, огромные, как голливудское кино, но с течением времени все их дачи, все детские болезни, его работы – все как-то перепуталось, сплелось – но вот этот эпизод он почему-то запомнил отчетливо, как никакой другой.) К ним на какой-то праздник (именины Женьки? ее именины?) приехали гости, и они взяли у соседей рюмки, потому что своих не было совершенно. И соседи сказали: «Только не разбейте».
Рюмок было много, разномастных, симпатичных, и стопок, и на ножке, они стояли на какой-то узенькой доске, типа подноса, и когда шашлыки были съедены, песни спеты, счастливые и довольные гости убежали на электричку, Лиза начала мыть посуду, и начала с рюмок – вымыла их бережно, осторожно, поставила на ту же доску – сохнуть.
И ему вдруг показалось, что они стоят на столике как-то опасно, что она может их смахнуть, и что они мешают ей мыть посуду в алюминиевом тазике с горячей водой, и почувствовал к ней жалостливую нежность, захотел помочь – взял этот подносик-доску, поставил на шкафчик, рюмки стояли хорошо, отдельно, правильно, но тут еще ему показалось, что надо их задвинуть к стене, чтобы уж совсем надежно… А шкафчик прилегал к стенке неплотно.
– Нет! – истошно, дико завизжала она. – Нет!
И он зажмурил глаза от страха, и она стала бить его кулаком по спине, довольно больно, и била долго, отчаянно, захлебываясь слезами, а потом села и по-настоящему разрыдалась.
И потом, когда она уже чуть-чуть успокоилась, они пошли отдавать соседям деньги (за причиненный ущерб, он взял все, какие были, двадцать рублей), и соседи со смехом сказали (хорошие были люди, надо отдать им должное), что за пустую посуду денег не берут, и она почти совсем успокоилась, но была печальной, тихой и, сидя на темной веранде, курила и нескладно пела протяжным голосом одно и то же:
– Стаканчики граненые стояли на столе… Стояли и разбилися, разбилась жизнь моя!
Потом Лиза спросила, не знает ли он, как дальше. Он не знал, и она затянула вновь, снова и снова:
– Стаканчики граненые, стояли на столе…
И потом ему почему-то всегда казалось, что у нее от этого эпизода осталась какая-то мелкая вроде, но незаживающая царапина, – и когда ей приходилось в течение их долгой жизни мириться, ладить с его ленью, бестолковостью, неуклюжестью, неумелостью, привыкать к его упертости в самых неожиданных вещах и его вялости, невнятности, нерешительности в вещах самых простых, обыкновенных – эта ее царапина всегда болела.
Ну, может, не болела, но побаливала…
Он вышел на улицу, посмотрел на уличные часы (своих не носил никогда в жизни), поднял руку и взял такси.
Договорился за сто рублей (а больше у него и не было) и через двадцать минут был на улице Кржижановского.
– Привет! – сказал он, открыв дверь в кабинет директора, отметив, что сердце стучит, как сумасшедшее, то ли от того, что пробежал двадцать метров, то ли от волнения, поди разбери… – А я решил, что вы уже ушли. Я опоздал?
– Куда опоздали? – удивилась Даша. – Разве сегодня совещание? Или к вам кто-то должен прийти?
– Да нет, мы же хотели на выставку пойти. Феллини. В Пушкинском. Помните, договаривались? Но мы, кстати, еще успеваем. Если прямо сейчас…
– А я уже сходила, – виновато улыбнулась она. – Я почему-то решила, что вы сегодня не придете. Ничего особенного, кстати. Но забавно. Вам бы понравилось, наверное. Там у него такие женщины, знаете, с несоразмерными попами, с несоразмерными бюстами, и рядом такой маленький Феллини… – она засмеялась. – Нет, забавно. Просто выставка закрывается, а я потом не смогу, вот и решила – заеду до работы. Ничего?
– Ничего… – только и смог вымолвить Лева. Что теперь делать, он совершенно не знал, не представлял, и его вновь охватило то же чувство странного страха, почти паники, которое охватывало его всегда, когда он вот так находился рядом с ней, не понимая, что с ним будет дальше, в следующую секунду.
Видимо, надо было вчера позвонить… Договорились как-то невнятно. Но почему? Почему пошла без меня? Нет, не понимаю. И даже пытаться не буду. Что за странная девчонка, честное слово, лихорадочно думал он.
– А вы домой собираетесь, Даш? – наконец, произнес Левин. – Может, вместе, до метро?
– А вы что, тоже домой? – снова удивилась она, чуть покраснев. – А зачем же вы приезжали?
Вопрос был закономерный. Но ответа на него, в общем, не существовало. Вернее, чтобы ответить не соврав, надо было говорить что-то, чего он говорить не хотел. Сейчас не хотел. Никогда не хотел. Поэтому опять пришлось мелко и неубедительно врать.
– Да я на пять минут, мне надо рукопись одну забрать на выходные, поработать. Мы же творцы, дома работаем, – жалко пошутил он. – Подождете меня?
Она кивнула, и он пошел в свой кабинет типа забирать рукопись. Рукопись, к счастью, действительно имелась. И действительно он ее хотел забрать, но не сегодня, конечно. Сегодня были другие планы…
Они вышли на крыльцо старого кирпичного здания и зажмурились от солнца, задохнулись от духоты.
– Давайте сегодня мимо пруда пройдем, – предложила Даша, прислонив к глазам ладонь козырьком. – Там купаются, загорают, хоть чуть-чуть лето почувствую. И дорога в тени.
– Давайте, – выдохнул он, чувствуя, как опять земля уходит из-под ног, и знакомый страх, смешанный с чем-то еще, ядовитым и терпким, заполняет его целиком.
Если мимо пруда да медленным шагом, это почти сорок минут, прикидывал Лева. Значительно лучше, чем трястись на метро до центра, там бродить по выставке (денег на билеты, кстати, у него уже нет), значительно, значительно… Какая умная все-таки девушка. Просто ума палата.
Даша аккуратно ступала между корней старых деревьев, которые, создавая густую благоприятную тень, лет пятьдесят росли тут, у пруда, росли-росли да и выставили на сухую пыльную тропинку усталые крючковатые ноги.
Под корнями образовались сырые провалы, в которых, несмотря на жару, виднелись коричневатые лужицы с живыми жуками, размокшими сигаретными окурками, неприятной тиной и прочей городской природой.
Чтобы не попасть тряпичными туфельками в такую склизь, Даша иногда вставала на толстый корень, покачиваясь, удерживала равновесие и потом прыгала через лужу с некоторым мелодичным звуком.