Лева взял табуретку, полез на антресоли, с огромным трудом вынул оттуда пылесос «Буран», долго держал его на весу, соображая, как вынуть коробку, не опуская пылесос, наконец, все-таки сверзился вниз, с раздражением грохнул пылесос на пол, опять залез, чуть покачнулся (вот еще упасть, сломать руку, ногу, выбить челюсть, сейчас это будет очень кстати) – и наконец «ящик» был у него в руках.
Это, конечно, был никакой не ящик, а действительно маленькая коробка из-под принтера «Хьюлит паккард», аккуратно обмотанная скотчем. Как можно было назвать такую маленькую коробку ящиком, – думал Лева, разрезая скотч и осторожно доставая из него плюшевого медведя, чем-то доверху набитую косметичку, несколько старых телефонных книжек, пару деревянных шкатулок, вот.
Мамин ридикюль. С ручкой.
Ридикюль не бывает с ручкой, это нонсенс, но эта старая, довоенная дамская сумочка из кожи какого-то крокодила, жившего в начале прошлого века, была действительно так похожа на ридикюль, и к ней так подходило это слово, что эту вещь звали так всегда. Лева понюхал ее – пахло его старой жизнью, но времени не было, он быстро пошарил в абсолютно пустой сумочке, полазал по кармашкам и среди совсем уж странных бумажек с выцветшими телефонами быстро нашел то, что нужно – Женькино свидетельство о рождении. Светло-зеленую тонкую книжечку с буквами и печатью.
Он умылся на скорую руку и побрился, смочив себя Марининым подарком – одеколоном «Хьюго Босс», вышел из подъезда и сразу ринулся к первой попавшейся бабушке.
– Вы не знаете, здесь есть поблизости нотариальная контора? – заорал он на бедную старушку.
Она посоветовалась с кем-то еще, кто сидел тут же, на лавочке, ленинским жестом указала ему нужное направление, и он помчался по раскаленной, гудящей от машин улице, прижимая к груди книжку (от Марины – Даше), где между страниц было вложено свидетельство (для Лизы).
Очередь была огромная, но шла быстро. Он сидел, не сводя глаз с циферблата часов. Так можно было и с ума сойти, но, к счастью, его, как всегда, отвлек чей-то ребенок.
Девочка лет пяти хныкала, расхаживая по коридору между взрослых ног: «Не хочу стоять в очереди! Не хочу! Пойдем!»
Лева стал показывать ей зайца из пальцев, девочка примолкла, во все глаза глядя на странного дядю, как вдруг раздался тяжелый, утробный крик ее матери:
– Иди сюда, дрянь! Иди сюда, я тебе сказала! Сколько раз тебе говорить: не приставай ни к кому на улице! Не приставай! Не приставай!
Девочка вздрогнула от страха (Лева хорошо видел это ее неуловимое движение губ), потом напряглась и захныкала: «Не хочу стоять в очереди, не хочу, не хочу! Здесь не улица! Здесь не улица!»
Но дальше было хуже: мать встала, тяжело дыша, зацокала высокими каблуками по коридору, дернула за руку и нанесла увесистый шлепок по бедной попе.
Раздался густой протяжный рев, и обе, в ярости и негодовании, удалились в предбанник.
Лева успел бросить взгляд на мать – большой, просто выдающийся бюст, схваченный какой-то синтетической кофточкой (в жару-то!), рабочий макияж, тяжелый подбородок, красивые ноги, красные туфли, тридцать – тридцать пять лет.
«Не приставай ни к кому на улице, – подумал Лева. – Интересно. Повод для раздражения или действительно устойчивый страх? Нет, не страх, какое-то смутное чувство, неосознанный комплекс – нельзя никому не доверять, нельзя, надо внушить ребенку с детства чувство опасности в незнакомой среде, чтобы быть спокойной, чтобы успокоиться – кому-то сама слишком доверилась? Или в том-то и дело, что никому?»
Как все-таки тяжело видеть этих простых мамаш, еще подумал Лева, вечно раздраженных, агрессивно-пошлых, читающих нотации, заводящихся на ребенка с полпинка, с пол-оборота, но вот что интересно – это абсолютно не его клиенты. То есть они, теоретически, могут быть его – тут вон целый ворох неврозов, страхов, агрессии у мамы, – но это состояние войны, вечной войны со всем миром, в которую они погружают ребенка, оно, как ни странно, далеко не всегда дает отрицательный результат. Ребенок уже не ждет ласки, он приучается только драться, царапаться, визжать – и в прямом, и в переносном смысле, – и это как-то мобилизует его силы. Хуже всего – противоречивость, спутанность, непредсказуемость. Но этого-то добра у матерей всегда в избытке. Всегда…
Девочка вошла в коридор как новенькая, улыбнулась Леве, мамаша посмотрела на него со строгим интересом и села на стул. Ну вот, удрученно подумал Лева. Вот прямое опровержение всех твоих теорий, всей твоей деятельности, по сути дела, всей твоей веры. Бить их надо, и все. Но каким же чистым, незамутненным разумом надо для этого обладать?
В пять часов вечера Лева вошел в кабинет нотариуса, пожилой, но ухоженной тетеньки с сухо поджатыми губами, плюхнулся на стул и стал ждать оформления.
У Даши в пять кончался официальный рабочий день, оставалось надеяться на чудо, мобильника у него не было, да и звонить в такой ситуации неудобно, он так изнервничался, что ему было уже все равно.
– Ваш сын – Левин Евгений Львович? – переспросила тетка для проформы (видимо, так было положено в 50-е годы, когда нотариальные конторы были важным государственным учреждением, а она была молоденькой практиканткой).
– Да, – устало ответил Лева.
– 1987 года рождения?
– Да.
– С вас семьдесят рублей.
Медленно зашуршал принтер.
Восемьдесят седьмой год. Дача в Мамонтовке. Дожди. Все лето были дожди. Ржавая крыша, зеленый забор, круглая веранда с какими-то продавленными креслами, каждый день он таскал из Москвы тяжеленные рюкзаки с едой, с детским питанием, с какими-то вещами, Лиза ждала его с коляской у станции, это была ее вечерняя прогулка, единственное развлечение за целый день, если шел дождь, она брала зонт и все равно шла. Он выходил из душной электрички, закидывал рюкзак за спину и смотрел – стоит ли. Она стояла всегда. Слабо махала ему рукой.
– Ну как ты?
– Я-то ничего. Как вы?
И с первых секунд начинался длинный, бесконечный разговор о чем-то родном, домашнем, теплом, пахнущем материнским молоком, – надо привезти бумажные подгузники, надо занять денег, надо принести побольше воды из колонки, Женька опять днем мало спал…
Никогда, никогда больше он не испытывал блаженства такой нестерпимой силы, как в те минуты, когда под дождем, оскальзываясь в грязи, они шли со станции домой – она в резиновых детских сапогах, он в ботинках, а Женька таращился в коляске.
– Слушай, а у него волосы всегда такого цвета будут?
– Конечно, нет. Ну ты что, совсем дурак?
… На даче в то лето она ходила в каких-то длинных старых юбках, застиранных кофточках, причесывалась раз в день, совершенно не обращая на внимания на то, как одета (там и зеркала не было, только крошечный осколок, он всегда стоял на веранде, между маленьких горшков с рассадой). Но именно в то лето она открылась ему по-новому, не как девушка, с которой переживаешь что-то острое, сладкое, напряженное, заканчивающееся свадьбой или разрывом, и с которой главное не постель, а отношения – а как настоящая женщина, которая вся светится изнутри, переливается оттенками света, с ее голыми руками, с грязными щиколотками, с ее озабоченным выражением лица, с ее подчеркнутым равнодушием к нему – он хотел ее безумно, как сумасшедший, но… это было всего два или три раза за все лето. Да и то с некоторыми оговорками. В эти разы она стелила на веранде, и он сразу понимал, что будет, и замирал, уже совершенно ничего не соображая…
– Ты давай потише, – говорила она в кромешной темноте, – чтобы Женьку не разбудить. Да и вообще мне еще рано. Потише, ладно?
Потом у них было по-разному, и хорошо, и плохо, их ласки менялись с течением времени, они принимали друг друга и привыкали, и делали свое дело любви более умело, более тщательно, осторожно, ласково, откровенно, иногда нарочито грубо – достигая все большего понимания и прозрачной невесомости – но потом никогда он не испытывал с Лизой такого яркого ослепления, яркого, как дикая белая вспышка, которая заслоняла все. Никогда после этих двух-трех раз.