– Подержите, пожалуйста, – сказал Хенрик, вручая Анне инструменты. И стал орудовать сверлом. На двери была табличка: «Хельмут Штайнхаген». Он всунул в просверленное отверстие загнутую проволоку и открыл дверь изнутри. Они очутились в любовно обставленной квартире не сноба или художника, но человека, который любил роскошь и удобства. Особенно выделялась спальная со светлой мебелью и пуховыми перинами, она свидетельствовала о том, что Штайнхаген жил удобно и приятно. Анна погладила шелк одеяла, потом легла на него и спрятала голову в подушку.

– Я сплю. Меня ничего не касается, – сказала она, мурлыча от наслаждения.

Минуту Хенрик рассматривал профиль, резко выделяющийся на фоне подушки, – опущенные крылышки век, нос, рот, потом скользнул взглядом по изгибу бедра. Черт возьми! Отвернулся, Попробовал открыть шкаф. Шкаф не поддавался. Потянул сильнее и вырвал дверцы.

– Посмотрите, пожалуйста. Может быть, и для вас что-нибудь найдется.

– Я сплю, – услышал он.

– Давайте за работу!

В ответ донеслось счастливое бормотание. Изгиб бедра. Хенрик подошел к Анне и силой стащил с кровати. Она буквально упала в объятия, ее волосы скользнули по его лицу, потом он шеей почувствовал их нежное касание.

– Кокетка, – буркнул он. Она сразу же выпрямилась.

– Что?

– То, что слышали!

– Спасибо, – сказала она. – Прекрасный комплимент, – и засунула голову в шкаф. – Одни тряпки, – донеслось оттуда. – Баба, лишенная вкуса. Трусы с кружевами, какие носили до первой мировой войны. В талии она, должно быть, в три раза толще меня.

Хенрик сидел на кровати и рассматривал семейный альбом.

– Вы можете на нее полюбоваться.

– На кого?

– На безвкусную бабу, – и показал фотографию толстой, улыбающейся блондинки.

– Вид у нее неинтеллигентный.

– Самодовольная, – согласился Хенрик. – А это ее дочки, наверное, на пикнике. За год до этого, август. Как раз тогда, когда нас добивали в Варшаве. А это сентябрь тридцать девятого. Весело, вы не считаете? Этот пикник состоялся как раз, когда бомбили Лондон. А этот, когда шли на Москву. А этот, когда уничтожали евреев.

– А фрау Штайнхаген об этом знала?

– О Лондоне знала.

– А о гетто?

– Какое мне дело, – сказал Хенрик. – Должна была знать. Анна молча рассматривала альбом.

– Эта крошка, – заговорила она, – наверно, ее дочка в младенчестве.

– Нет, пани Анна, это сама мать. Так фотографировали задолго до первой мировой войны.

– Не правда ли, трогательно? – спросила она вдруг. Он взял у нее альбом.

– Не более, чем любое умирание. – Он перехватил ее вопросительный взгляд. – Умирание мгновений, хотел я сказать. И еще позволю себе заметить, что размеры дочки и ваши более или менее совпадают.

– Правда, – согласилась она.

– Надо поискать в следующей комнате, – посоветовал Хенрик.

Анна оставила его одного в спальне. Он опять стал рассматривать фотографии. «Штайнхаген был низеньким и толстым. Здесь я штаны не найду. Конечно, это волнует, но хочется наплевать на человеческие чувства, пусть гибнут, черт бы их подрал, пусть воют от отчаяния, пусть тоже знают, что значит потерять все. Им не хватило воображения, когда они это начинали, да, видимо, у них никогда его и не было. Пока сами же не окажутся в подобном положении, не смогут понять боли и зла, которое причинили. А все-таки сжимается горло, когда видишь руины. Из-за этой старомодной солидарности. Или, может быть, наоборот, избытка воображения, постоянного замыкания на себя, отождествления себя с преследуемым. – Хенрик отложил альбом. Потом вытащил из тумбочки ящик с блестящими золотыми дисками. – Эврика, нашел! Дурачок, не радуйся, это только ордена. Целая коллекция! Боже, сколько здесь этого добра! Хельмут Штайнхаген, ты – загадка. Ты забыл эти ордена или вдруг понял, что они не нужны. Может быть, всю жизнь их добивались – он, его отец и дед. Здесь были ордена 1870 года и двух последних войн. Умирание мгновений, да, да, мало что делает такой наглядной быстротечность славы, как эти жестянки, символы былого величия, обесценивающиеся после каждого поворота истории. Свидетельства никому не нужных поступков, восторженности, выжатой при помощи пропаганды, гибели в припадке кретинского порыва во имя толстяка императора, о котором уже следующее поколение знает, что он был дурак, трус и лицемер. Штайнхаген забыл эти ордена или наконец понял? Хотелось бы знать, они поняли? Они когда-нибудь поумнеют?» Среди орденов попадались патроны для пистолета. «Подходят к моему „вальтеру“, – подумал Хенрик, но не взял их.

– Ну как? – услышал он голос Анны.

Она все еще была в своих брюках, хотя лагерная куртка исчезла. Вместо куртки на ней был шерстяной свитер с высоким воротником. В ее лице произошла какая-то неуловимая перемена.

– Что вы с собой сделали? – спросил он.

– Причесалась, – ответила она и слегка подергала волосы надо лбом. – Но не очень-то есть что причесывать.

– Посмотрите, – сказал он. – Ордена рода Штайнхагенов. Слава трех поколений, а может быть, и больше.

– Это не должно приводить нас в умиление.

– Да, нас наверняка. Но, может быть, они тоже поумнеют.

– Зачем вам их ум?

– Чтобы было с кем разговаривать.

Анна оглядела себя в зеркале, одернула свитер. Поправляя ворот, она поймала в зеркале его взгляд. Отвернулась. «Я неприлично пристально смотрел на нее», – подумал он со злостью.

– Вы неплохо выглядите, – сказал Хенрик. Анна спросила с иронией:

– Вы хотели что-то предложить? Он равнодушно бросил:

– Я хотел задать вопрос: не чувствуете ли вы угрызений совести?

– Угрызений совести? Из-за чего?

– Из-за этого свитера. И вообще. Эта квартира, по которой мы рыщем…

Она вышла в соседнюю комнату, он пошел за ней.

– Вы создаете проблемы, – сказала она, рассматривая хрустальные рюмки в буфете.

– Я сказал что думал. Она резко обернулась:

– Почему я должна чувствовать угрызения совести? Может быть, потому, что они сделали меня нищей? Может быть, потому, что они замучили моего мужа, а потом, полуживому, залили рот гипсом и расстреляли? А может быть, потому, что я теперь уже ничем не брезгую, ничто меня не смущает и не поражает? Потому что я вас всех ненавижу?

Раздался звон стекла. Осколки рюмок рассыпались по полу.

– Пусть оно пропадет пропадом, их добро! – закричала она. – Я сейчас все это перебью!

Хенрик схватил ее за руку, Анна вырывалась, но он крепко сжал ей руки.

– Смулка, – сказал он. – Типичный Смулка. Вы правы, но зачем рюмки бить? На станции ждут бедные люди, которые должны получить эти квартиры.

– Отпустите.

«Не отпущу», – подумал Хенрик. Отпустил и прошептал:

– Простите.

Хенрик увидел в глазах Анны слезы. Она повернулась и пошла к окну. Распахнула его.

– Это смешно, – сказала Анна, не поворачиваясь.

– Что?

– Всё. И то, что я разбила рюмки. И то, что вы меня схватили. И то, что через минуту я была вам благодарна.

– Тогда, пожалуйста, бейте еще.

– И эти угрызения совести. У нас – по отношению к ним. Смешно.

– Речь идет не о них, – сказал Хенрик. Анна повернулась к нему.

– Это интересно, – пробормотала она.

– Да, речь идет не о них, – повторил он. – Речь идет о нас. О нас самих.

Анна не понимала. «Ее от меня уже тошнит». Она смотрела в окно. По двору Чесек катил нагруженную детскую коляску.

– Речь идет о тех, кто берет, – пробовал он объяснить свою мысль, чтобы не показаться смешным. – Угрызения совести, мораль– все это смешно. Как изгнание из рая.

– Я никогда в нем не была, – ответила она язвительно. – В лагере вы тоже были таким чистым?

Хенрик молчал.

– Мы уже не в лагере, – сказал он наконец.

– Послушайте, вы дьявольски умны, но штаны, чтобы закрыть свои ягодицы, вы все же ищете.

Хенрик покрылся испариной. Потрогал рукой брюки, нет, не порваны, бабский злой язык.

– Конечно, ищу, чтобы не огорчать дам, – сказал он, кланяясь. – И советую вам взять свитер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: