Оказавшись среди людей-богов, он нашел в себе силы стать на их сторону и отречься от «своих», стать на сторону Утопии. Решительно, до конца, до самоотречения.
Мне было нечего терять: я и начал с той анатомии Англии, которую нашел в творчестве самого Уэллса.
«Мы знаем, — писал я, — тысячи тысяч добрых, умных, безукоризненно честных Барнстэйплов двадцать четыре года смотрят со своего острова на Восток, на ту страну, где живем мы, как на мир, населенный привлекательными и опасными, потому что не до конца понятными, „людьми как боги“… Они защищали нас от нападок шиберов и джингоистов, как Ваш Барнстэйпл у „Карантинного утеса“ Утопии. Но им все время казалось: наши пути никогда не сойдутся.
А вот они сошлись, дорогой мистер Уэллс (простите, я чуть было не написал, почтительно и с великой приязнью, „дорогой мистер Барнстэйпл“!), и теперь предстоит решить, как же поступить целой стране добрых, прямодушных, прекраснодушных Барнстэйплов перед лицом общей трагедии? Позвольте же через Ваше посредство обратиться к ним от нас, в надежде, может быть несколько опрометчивой, помочь нашему общему делу…»
В те дни я жил образами Уэллса, но ведь не только ими. В те месяцы все мы, люди фронта, особенно точно и живо ощутили себя в почетном ряду русских, всех русских настоящего и прошлого: и латников Куликова поля, и гренадеров Багратионовых флешей, и солдат Танненберга и Сольдау. Блоковские скифы стучали в наши души:
«Когда б не мы, не стало б и следа от ваших Пестумов, быть может…»
Эти Пестумы Европы, увитые розами Возрождения, звенящие терцинами Данте и сонетами Петрарки, снова попали под угрозу, страшнейшую из всех. И сознание высокой «должности» народа нашего, столько раз «державшего щит» между варварством и цивилизацией, столько раз проливавшего кровь лучших сынов своих, чтобы Чосер мог спокойно писать «Кентерберийские рассказы», а Эразм — «Похвалу глупости», пока ханские баскаки собирали дань с наших прадедов.
Все родственней и дороже становилась нам великая культура, заложенная Грецией и Римом. Сотни лет мы держали ее на плечах, как Атлант свод небесный. Мы строили ее на равных правах, — мы с нашим «Словом о полку», с нашим Андреем Рублевым, с нашим Толстым и Менделеевым, Ломоносовым и Ковалевскими, с нашими двумя Софиями и Василием Блаженным. Мы знали каждый штрих ее, от альфы — античности до омеги — двадцатого века. И снова — в который раз! — мы поднялись на ее защиту. А «они», люди Запада, так же ли, с той же ли вековой приязнью любили они нас, так же ли знали нас, так же ли готовы были помочь нам в беде, как мы им?
Я напоминал ему то, что он должен был знать и сам, — нашу историю, предмет нашей законной гордости и славы. То время, когда князь Ярослав опутал весь Запад паутиной брачных связей, нежной прелестью дочерей Руси. Когда одна Ярославна стала Анной-региной, супругой короля Франции, другая — женой Гаральда Норвежского, когда Гаральд искал в Киеве защиты и приюта, а внучка Ярослава Евпраксия, побывав супругой императора Германии и изгнанницей в Каноссе, став героиней западных саг и легенд, вернулась в вишневые сады Киева, чтобы лечь тут в русскую землю.
И то время, когда под нашим прикрытием распускались в Италии сады треченто и кватроченто, когда мыслители мыслили, ученые испытывали естество потому, что на Востоке русские защищали их покой в борьбе с Азией.
И начало XIX века, нашу титаническую борьбу с последним цезарем. И Марну, выигранную потому, что пролилась наша кровь среди сосновых перелесков и болот Пруссии. Я смело говорил ему о нашем, потому что все время передо мной стояло все созданное ими.
Звучит слово «Англия», и тотчас оно раскрывается перед нами в образах. Мы знаем ее лиловые вересковые поляны: мы бродили по ним с Чарлзом Дарвином в поисках глубинных тайн природы; потом Кейвор, смешно жужжа, открывал над ними секрет своего кейворита. Потом Невидимка встретился на них с мистером Томасом Марвелом. Нам ведомы переулки ее вымороченных городков, заваленные первым снегом: следы Гуинплена-ребенка пересекаются там со следами того же Гриффина, загнанного, окровавленного, озлобленного Искателя. Вот забавный полустанок среди газонов и живых изгородей юга; может быть, его имя «Фремлингем-Адмирал» обозначено Киплингом на вывеске, под которой пчелы жужжат над цветами дрока, а возможно, на его платформу вышел из вагона, растерянно держа в руке сияющий плод с древа познания, самый юный и самый жалкий из барнстэпликов Герберта Уэллса.
Да разве только Англия?! А прелый запах золотой листвы в лесах Адирондака, сбереженный для нас Сетоном-Томпсоном? А маслянистая вода Сены у набережной Букинистов или возле Гренульер, завещанная нашей памяти Анатолем Франсом, Мопассаном, Ренуаром? И синие холмы над Верхним озером, какими с берегов Мичигана видел их рыболов Хемингуэй… Разве все это — не наше, не дорого нам почти так же, как «Невы державное теченье» или ночной костер на зеленой траве Бежина луга, там, «во глубине России»?
Мы помним наизусть и строфы сонетов Шекспира, и канцоны Мистраля, и «Песнь о Ролланде», и баллады о Робине Гуде. Знаете ли вы так нашу «Задонщину», нашего Пушкина, нашего Лермонтова, как мы знаем создания ваших гениев?
«Сколько раз в детстве и юности, — писал я ему, — каждый из нас по планам ваших городов разыскивал какую-нибудь забвенную Катлер-стрит или переулок Кота-Рыболова, известные не каждому лондонцу, не всякому парижанину. Сколько раз мы брели с чартистами по пыльным дорогам вслед за Барнеби Раджем, сопровождали Корсиканца от Гренобля до сердца Франции вместе со Стендалем, спускались по Миссисипи на плоту Гека Финна, шли у стремени Алонзо Киханы по равнинам Ламанчи, выходили с Лермонтом-певцом в древние леса, распростертые „от Кедденхеда до Торвудли“, плыли в одной лодке с телеграфистом Бенони по шхерам Финмаркена? Разве не для нас написан „Замок Норам“ вашего Тернера, нежные пленэры барбизонцев, тревожные небеса Гоббемы?
Мы плавали, бродили, странствовали среди ваших ландшафтов то с Тилем Уленшпигелем, то с Жан-Жаком Руссо; мы садились в Ярмуте на корабль с Робинзоном Крузо и подстерегали рыжих сфексов среди песков горячего Прованса с Фабром, волшебником и мудрым пасечником Природы. Мы вдыхали воздух вашего прошлого и вашего настоящего. Мы вглядывались в смутную дымку вашего будущего. Все созданное вами стало нашим, ибо, по глубокому и крайнему разумению русского человека, все, что создано людьми, принадлежит Человечеству.
Вот почему в июне сорокового года мы оплакивали Лондон, как если бы немцы бомбили Москву. Вот почему год спустя мы почувствовали с удовлетворением, что сражаемся в великой битве за Грядущее в одном ряду с вами, и стали, как свойственно русским, насмерть на наших общих рубежах.
А теперь настал срок воззвать к вам: готовы ли вы к подвигу? Понимаете ли вы, Барнстэйплы и Смоллуэйсы, что настали сроки, когда за жизнь приходится платить не нефтью, не золотом, не биржевыми чеками, а кровью; когда вся ненависть мира должна сосредоточиться на „марсианах“, засевших в ямах Берлина и Берхтесгадена, но в то же время и на ваших собственных полипах из „Министерства околичностей“, сегодня (сегодня, мистер Уэллс!), как и во времена Диккенса, продолжающих размышлять, „как бы не делать этого“.
Узнайте нас, как мы вас знаем, и вступайте на наш страдный, тяжкий, но победоносный путь, локоть к локтю, безоговорочно, как братья!»
Вот этот десяток пожелтевших листков той газетной бумаги, на которой был написан черновик письма, — он передо мной. Письмо кончалось так:
«Я прервал изложение моих мыслей, дорогой мистер Уэллс, потому что прозвучал сигнал тревоги. Зенитки открыли стрельбу. Два марсианина на узких крыльях маневрируют над заливом, уклоняясь от разрывов… На юге гремит канонада. На железной дороге дымит бронепоезд. Мы боремся и победим. А вы?