Есть две возможности. Или, раздавив ваших алоев и полипов, вы, как Смоллуэйс, схватив „кислородное ружье“, броситесь в бой рядом с нами. Или, подобно мистеру Моррису из вашего „Грядущего“ (его имя изящно выговаривалось „Мьюррэс“, помните?), „надев на лысеющую голову модный головной убор с присосками, напоминающими гребень казуара, предпочтете вызвать телефонным звонком — дабы не страдать излишне, дабы „не делать этого“ — Агента Треста Легкой Смерти…“
Что ж, вызывайте. Но предупреждаем вас: на этот раз смерть не окажется легкой!
Нет, я верю, что будет не так! Вы уже кинулись в один бурун с нами. Мы умеем плавать. Опирайтесь на наше плечо, но не цепляйтесь судорожно за спасающего. Гребите вместе с нами к берегу: с каждым взмахом он ближе. Готовьтесь отдать всё, и тогда вы всё сохраните. Будьте готовы разить, а не только подписывать чеки. И тогда — час настанет.
Тогда высоко над окровавленной Европой стаи ворон полетят терзать вялые щупальца последних марсиан. Тогда деловитые саперы начнут подрывать уже не страшные мертвые цилиндры. Тогда еще раз разнесется над старым материком отчаянное „Улля-улля!“ погибающего среди всечеловеческой радости чудища. И все мы — вы и мы — скажем в один голос и с равным правом: „Человечество и человечность спасены нами!“
Но чтобы так случилось — надо спешить».
Ярким апрельским днем я принес конверт с письмом на нашу полевую почту. Техник-интендант, сидевший там, вчитался в адрес: «Совинформбюро. Т. Лозовскому. Город Куйбышев». Он посмотрел на меня: «Ого! Далековато хватили, товарищ начальник!»
Если бы он знал, куда я на самом деле «хватил»!
Летом того года командование наградило меня великой наградой — месячной поездкой в тыл, «в эвакуацию», на Урал, к семье. Вернулся я в августе. Все, все было фантастикой. Утром — Москва, гостиница «Якорь», метро, беготня по издательствам. Потом — три или четыре часа полета на бреющем, волны Ладоги под самым брюхом самолета, потом куда более трудная задача — добраться от аэродрома до Петроградской стороны, и, наконец, в тиканье метронома, в глухих раскатах обстрела, улицы Попова, Пубалт. Другой мир.
В большой комнате писательского общежития к вечеру никого не было. За ширмочкой в углу похрапывал лейб-шофер Вишневского Женя Смирнов. А на моем столе, прижатая осколком зенитного снаряда, лежала длиннейшая, на семи листах писчей бумаги, телеграмма. Телеграмма с латинским шрифтом. Откуда? Что?
Я торопливо «затемнился», зажег свет.
I. 0020 17 К С BACI.
ELT — LEV USPENSKY
London june 1942 dear kommander Uspensky comrade literature and in our fight from ample life for all men…
Скажу честно, сердце мое дрогнуло. Нет, не оттого, что — Уэллс, просто потому, что бумажная пачка эта как бы материально воплотила в себе много нематериального. Мое письмо дошло — туда, через целый океан смерти и хаоса. И донесло до великого англичанина слово русского человека и солдата. И этот первый и лучший из Бранстэйплов Англии не только прочел мои слова, он продумал их, он отвечает. На столе лежал какой-то клочок дружбы народов, интернациональной общности литераторов, что-то очень большое и дорогое…
Я быстро перелистал страницы. Да, он:
And so I subscribe myself most fraternally yours, for the all human culminating World Revolution
Я не такой знаток английского, чтобы так вот взять тогда и прочесть все семь страниц телеграфного текста, со всем его лаконизмом, с его «комма», «стоп», и «стоп-пара». Но в Пубалте нашлись англо-русские словари.
Я сидел над письмом добрых полночи. За окном громыхало, лампочки то меркли, то разгорались. Была тревога: командиров попросили в убежище. Моя дверь была закрыта, я сидел тихо как мышь; Женю Смирнова — все знали — разбудить угрозой бомбежки немыслимо. К утру я перевел всё.
Его ответ состоял из двух неравноправных частей. Старый больной писатель, едва выкарабкавшись из «брэйкдауна», из тяжелого упадка сил, получив мое письмо, разволновался чрезвычайно. Оно наступало на самые болезненные мозоли его мыслей; оно было «оттуда», из России, оно показывало, что черные опасения и тревожные мысли его известны и понятны в этой стране, которую он так давно любил и ценил.
И видимо, там, в России, его слышат и понимают лучше, чем тут, на родине, — как свободного мыслителя, как великого болельщика за будущее человечества, как поборника вольного содружества вольных народов.
Он не мог в те дни сесть к столу и с обычной своей живостью отклика ответить, сказав от души все, чего я ожидал от него. Но он не мог и промолчать.
Он только что закончил «Феникс» — книгу, в которой в последний раз сделал смотр своим уэллсовским (и барнстэйпловским!) заветным мыслям, свел воедино мрачные предчувствия и робкие надежды. Ему — Кассандре мира, но не его Гектору, пророку, но не бойцу — захотелось воспользоваться моим письмом, как перекинутым над бездной легким тросиком, чтобы с его помощью перетащить через бездну тяжкие блоки его, уэллсовских, утопических чаяний.
Три четверти своей великанской телеграммы он отвел на изложение той, составленной им в последние годы, «Декларации прав человека как индивидуума и его обязанностей как гражданина», которая все еще казалась ему победой разума, чем-то новым и свежим на пути борьбы за Будущее, которая радовала его и мучила, представляясь то достижением, то просто очередным «прожектом».
А она и не могла стать ничем иным.
Много раз в этом письме он подчеркивал: наши мысли — его, Уэллса, и мои, его корреспондента, — совпадают. Ну что же? Они и впрямь совпадали, где-то в самом зерне, искренним с обеих сторон стремлением к тому, чтобы Будущее стало светлым и прекрасным. Он провозглашал права, которые считали естественными и необходимыми и мы: право каждого человека на жизнь, право любого дитяти на защиту и помощь, «даже если это — сирота»; право каждого члена общества на знание, на труд, на свободное передвижение, на охрану от насилия, равную для всех, одинаковую повсюду, безотносительно к широте и долготе места, к цвету кожи, к интеллекту и социальному положению «индивида».
Все это уже много лет возглашали и мы.
Но если раньше ему казалось, что все эти великие блага — сколько столетий мечтало о них человечество! — могут быть получены им бескровно и безбедно, то ли в тот блаженный миг, когда Земля пройдет сквозь хвост благой кометы и «отравленный» — великолепно отравленный! — его газами человек вдруг станет иным, добрым, бескорыстным, евангельски незлобивым, то ли после того, как над миром пронесется коричневая туча марсианского нашествия и сама Природа спасет его для лучшей жизни, взяв на помощь ничтожнейшие твари, бацилл, — то теперь он вообразил себе, что все эти великолепные «дезидерата» сами по себе, помимо воли людей, классов, государства, созрели на древе жизни и, чтобы они упали и насытили алчущую человеческую Ойкумену, нужен только легчайший порыв ветра… Нужно, чтобы люди — от английского лорда до индокитайского кули — сами захотели стать людьми.
В этом и была невидимая ему разница. Мы утверждали, что на могучее дерево истории нужно взбираться, кровавя руки и ноги, надо обламывать его страшные сучья, не боясь ран, надо сражаться с химерами, живущими в его листве, и тяжким трудом, суровой отвагой, жестокой, может быть, настойчивостью, в смертельной борьбе добыть миру Счастье; а он, фабианец, никак не способный полностью разделаться со сладкими иллюзиями, все еще призывал нас верить в то, что сладкие пудинги совершенства сами свалятся нам в рот, без драки, без крови и — самое главное — без тех революционных неистовств, какие он с барнстэйпловским ужасом наблюдал в прошлом.
«„Феникс“ говорит совершенно то же, что говорите Вы. Мировая революция уже произошла и только должна быть реализована. Она не может не произойти, если мы все решим, что она должна произойти. Она уже свершилась, и обсуждать тут больше нечего».