Два дня и две ночи продолжался этот невыразимый ужас. А на третье утро идиотский доктор вытащил огромные щипцы и закончил живодерство, даже не прибегая к наркозу. Я думаю, что ничто не может сравниться с тем, что я претерпела, кроме разве ощущения человека, попавшего под поезд. Я не хочу слышать ни о каких женских движениях и суффражистках, пока женщины не положат конца тому, что я считаю бесполезным мучением, и утверждаю, что операция деторождения должна совершаться так же безболезненно и переноситься так же легко, как и всякая другая операция. Какое безрассудное суеверие препятствует такой мере? Какое попустительство или преступная цель? Конечно, можно возразить, что не все женщины страдают так сильно. Правда, не страдают так крестьянки, негритянки в Африке и краснокожие женщины. Но чем цивилизованнее женщина, тем страшнее муки, бесполезные муки. Ради цивилизованной женщины должно быть придумано культурное средство против этого ужаса. Я от этого не умерла, но не умирает и несчастная жертва, вовремя снятая со станка пыток. Но вы можете заметить, что я была вознаграждена, увидев ребенка. Да, вы правы, я была вне себя от радости, но тем не менее до сегодняшнего дня дрожу, возмущаясь при мысли о том, что я перенесла и что переносят многие женщины, жертвы вследствие невыразимого эгоизма и слепоты людей науки, которые допускают такие зверства, когда им можно помочь.
Ах, но ребенок! Ребенок был поразительный, похожий по строению своему на Купидона, с голубыми глазами и каштановыми волосами, которые потом выпали и уступили место золотым кудрям. И чудо из чудес! Ротик ищет мою грудь и хватает беззубыми деснами, и кусает, и тянет, и сосет молоко. Какая мать когда-либо описывала, как рот ребенка кусал ее сосок и из груди ее брызгало молоко? Жестокий, кусающий рот так живо нам напоминает рот любовника, который в свою очередь похож на рот ребенка.
О, женщины, зачем нам учиться быть юристами, художниками и скульпторами, когда существует такое чудо? Наконец-то я узнала эту огромную любовь, превышающую любовь мужчины. Я лежала окровавленная, истерзанная и беспомощная, пока маленькое существо сосало и кричало. Жизнь, жизнь, жизнь! Дайте мне жизнь! Где мое искусство? Мое ли искусство вообще? Не все ли мне равно! Я чувствовала себя богом, высшим чем любой художник.
В течение первых недель я часами лежала с ребенком на руках, глядя, как он спит; иногда ловила взгляд его глаз и чувствовала себя очень близко к грани, к тайне, может быть, к познанию жизни. Душа в только что созданном теле отзывалась на мой взгляд мудрыми глазами, глазами вечности, отзывалась с любовью. Любовь, вероятно, объясняла все. Какими словами описать это счастье? Что удивительного, что я, не писательница, не могу найти подходящих слов!
Мы вернулись в Груневальд с ребенком и моим милым другом, Марией Кист. Дети были в восторге от ребенка. Елизавете я сказала: «Она будет нашей младшей ученицей». Все интересовались, как мы назовем девочку. Крэг придумал замечательное ирландское имя – Дердре. Дердре – «любовь Ирландии». И мы ее назвали Дердре.
20
В роскошной вилле по соседству с нами жила Джульетта Мендельсон со своим богатым мужем, банкиром. Она живо интересовалась моей школой, несмотря на своих буржуазных приятельниц, открестившихся от нас, и однажды пригласила всех нас танцевать перед моим кумиром, Элеонорой Дузе.
Я представила Дузе Гордона Крэга, и она сразу была очарована его взглядами на театр. После нескольких восторженных свиданий она пригласила нас поехать во Флоренцию и хотела, чтобы Крэг поставил там спектакль. Было решено, что Гордон Крэг приготовит макеты для ибсеновского «Росмерсгольма», который должен был идти во Флоренции с участием Элеоноры Дузе, и мы все – Элеонора Дузе, Крэг, Мария Кист и я с ребенком – отправились экспрессом во Флоренцию.
Я кормила сама, но молоко стало сворачиваться, и по дороге пришлось прибегнуть к искусственному вскармливанию. Все же я была на седьмом небе, так как наконец встретились два существа, самые дорогие мне на свете. Крэг был занят любимым делом, а Дузе нашла декоратора, достойного ее таланта.
Приехав во Флоренцию, мы остановились в маленькой гостинице поблизости от Гранд-Отеля, где Дузе были отведены королевские покои. С места начались споры, в которых я исполняла роль переводчицы, так как Крэг не знал ни французского, ни итальянского языка, а Дузе не понимала ни слова по-английски. Я оказалась между двумя гениями, между которыми, как это ни странно, сразу установились враждебные отношения. Моей единственной мыслью было доставлять обоим удовольствие, чего я достигла, давая не вполне точное освещение словам. Да простится мне хотя бы часть лжи, которую я допустила при переводах, ведь она была сказана ради святого дела. Мне хотелось, чтобы эта грандиозная постановка вполне удалась, что никогда не случилось бы, если бы я правдиво передавала Дузе слова Крэга, а Крэгу приказания Дузе.
Насколько помню, в первой сцене «Росмерсгольма» Ибсен указывает, что комната должна быть «уютно, но по-старомодному обставлена». Но Крэг нашел нужным создать внутренность египетского храма с потолками, уходящими ввысь. Комната отличалась от египетского храма только огромным квадратным окном в глубине сцены. По Ибсену, оно выходит в аллею старых деревьев, ведущую к дворику. У Крэга все это приняло громадные размеры – десять метров на двенадцать, а за окном виднелась яркая даль, переливавшаяся желтыми, зелеными и красными красками, даль, которая скорее походила на пейзаж в Марокко, чем на старомодный дворик.
– Окно мне представляется маленьким, а не таким огромным, – заметила Дузе с некоторым удивлением.
На что Крэг прогремел на английском языке:
– Скажите ей, что я не допущу, чтобы какая-то проклятая баба вмешивалась в мою работу!
– Он говорит, что склоняется перед вашим мнением и сделает все, чтобы вам угодить, – благоразумно перевела я и, повернувшись к Крэгу, не менее дипломатично стала передавать возражения Дузе:
– Дузе говорит, что у вас великий талант и что поэтому она ничего не изменит в ваших набросках.
Такие переговоры продолжались часами. Иногда мне надо было кормить ребенка, но все же я всегда была на месте и исполняла важную роль переводчика-миротворца. Часто я страдала, когда пропускала время кормления, но продолжала объяснять Крэгу и Дузе то, что они никогда не говорили. Роды сильно пошатнули мое здоровье, а утомительные разговоры затягивали выздоровление. Но я считала, что никакая жертва с моей стороны не будет слишком велика для такого выдающегося артистического события, как постановка «Росмерсгольма» Крэгом для Элеоноры Дузе.
Крэг заперся в театре и, расставив перед собой дюжину огромных горшков с краской, сам стал рисовать декорации большой кистью, не имея возможности найти среди итальянцев рабочих, которые бы вполне поняли его замыслы. Достать полотно, которое требовалось, тоже оказалось невозможным, и поэтому он решил заменить его мешками. В течение нескольких дней сонм итальянских старух, сидя на сцене, занимался сшиванием распоротых мешков. Молодые художники-итальянцы метались по сцене, пытаясь выполнять приказания Крэга, а сам он, растрепанный, кричал на них, макал кисти в краску, поднимался на лестницы, рискуя свалиться, и проводил в театре целые дни и часть ночей, не покидая его даже, чтобы поесть. Он оставался бы целый день без пищи, если бы я ему не приносила завтрака в маленькой корзинке.
Он распорядился, чтобы Дузе не пускали в театр:
– Не давайте ей сюда входить. Если она войдет, я сажусь в поезд и уезжаю.
Дузе же горела желанием увидеть, что творится в стенах театра, и на меня легла обязанность удерживать ее от этого, стараясь в то же время не обидеть. Я совершала с ней длинные прогулки в садах, где чудные статуи и прелестные цветы успокаивали нервы знаменитой артистки.
Я никогда не забуду Дузе, идущую по саду; она совсем не походила на обыкновенную женщину, а казалась божественным образом, созданным Петраркой или Данте, образом, случайно попавшим на землю. Прохожие расступались перед ней и почтительно, хотя и с любопытством смотрели нам вслед. Дузе не любила, когда ее разглядывали и скрывалась в боковые аллеи, чтобы избежать любопытных взоров. Она не любила человечества, как любила его я, и считала большинство людей canaille. Приближался час, когда Элеоноре предстояло увидеть сцену в законченном виде. В назначенный день и час я заехала за ней и повезла ее в театр. Она была в состоянии страшного нервного напряжения, и я боялась, что оно каждую минуту может разразиться бурей, как грозовая туча. Она встретила меня в вестибюле гостиницы, одетая в коричневое меховое пальто и меховую шапку, похожую на казачью, надвинутую на один глаз. Хотя Дузе по совету добрых друзей иногда и посещала модных портных, все же она не умела носить модных платьев и казаться элегантной. Ее одежда всегда казалась криво надета, а шляпа свисала на бок. Как бы ни были дороги ее платья, у нее был постоянно вид, будто она их не надевает, а снисходит к ним.