Для начала он решил попробовать сангиной. Как пойдет рисунок?

Конечно, было неудобно. Но не безнадежно. Так что, если тренироваться, то недели через две… Он увлекся, и только когда совсем стемнело, вдруг заметил, что давно уже хочет есть. Аллы все не было, и он сам пошел на кухню, досадуя на жену и думая, как сможет оправляться одной рукой.

На кухонном столе лежала записка. Андрей увидел издали — и сразу все понял, так что можно было и не читать. Строчки полыхали малиновым жестоким пламенем.

Общий смысл записки был ясен, но Андрей все-таки взял ее: уточнить детали.

Милый Андрофей!

Твой портрет подействовал слишком сильно, но не так, как ты рассчитывал: я изменилась, я хочу работать, быть собой. Рядом с тобой это невозможно. Дело не только в кухне. Ты меня подавляешь. Работать рядом с тобой — все равно что ярким днем включать лампу. Наверное, нельзя, чтобы в семье было двое художников: каждый слишком тянет в свою сторону. Тебе нужна жена, которая полностью отказалась бы от себя и посвятила жизнь тебе. Я уже почти дошла до такого состояния, но твой портрет… Все возникающие из новой ситуации подробности мы еще обсудим. Уверена, что уладим все благородно. Пока я поживу в нашей старой квартире и поработаю в нашей мастерской. Ты привык думать, что она  т в о я, а она все-таки  н а ш а. Сообщаю тебе это, потому что спокойна: ты не ринешься за мной, чтобы убить или вернуть силой. Ты слишком поглощен работой, чтобы испытывать подобные страсти. Ну а очередь твоих заказчиков и поклонников мне не угрожает: я им скажу, что ты отплыл на год в Антарктиду.

Я уверена, что все у тебя будет хорошо, мой милый. Такой талант, как у тебя, заполняет жизнь целиком. Вряд ли ты будешь горевать из-за такой мелочи, как любовь. Ну а желающих пойти к тебе в рабыни найдется предостаточно. Еще и передерутся между собой. Вот бы я хохотала, если б увидела!

Вот и все. Если тебе все-таки грустно, вини свой портрет. Писать без моего согласия было насилием — вот ты и поплатился. Ты хотел сделать меня окончательно рабыней, но портрет решил иначе.

Дружески целую тебя в твой талантливый лоб —

Алла Певцова.

Да, уточнил детали…

Самая интересная деталь — фраза: «Ты слишком поглощен работой, чтобы испытывать подобные страсти…» Нет, перед этим: «Ты не ринешься за мной, чтобы убить или вернуть силой». Сколько сарказма! И как ей хочется мелодраматических чувств — бурри цыганских стрррастей! Какая дешевка.

И Алла совершенно права: если бы и не было визита к невропатологу, Андрей все равно бы не бросился за ней. Ну а теперь — теперь все разрешается лучшим образом. Только бы Алла как-нибудь не узнала про этот редкостный боковой склероз: вдруг еще вообразит, что ее долг — вернуться и ухаживать за ним, страдальцем. Противно, когда такие жертвы приносятся из жалости и ложного чувства долга.

Андрей разорвал записку. Кое-как соорудил себе еду и снова принялся тренироваться рисовать левой рукой.

И только когда улегся вечером на старый диван в мастерской, стало по-настоящему страшно. Андрей, естественно, с детства знал, что он смертен, но знание это как бы его не касалось. То есть когда-то это открытие было страшным потрясением. На поминках его дяди, сгоревшего в пьяном виде в бане, дед посадил Андрея на колено и оказал:

— Во какие дела, Андрюха. Все мы, значит, когда-нибудь. Ты совсем пацаненок еще — а и ты тоже…

И он тоже?! Станет вот таким же противным трупом, до которого если только дотронешься — стошнит?! Наверное, на целую неделю все потеряло смысл: лапта и казаки-разбойники, рыбалка и пирог с вязигой, и даже дружба с Тюлькиной — лучшей охотничьей собакой в округе, как говорили все мужики. Но постепенно острый страх прошел, и Андрей если не разумом, то чувством стал считать себя бессмертным. Так было до сегодня: смерть существовала, но к нему она как бы не имела отношения. И вот оказалось, что имеет, и самое близкое.

Смерть представлялась ему не полным уничтожением чувств — этого он не мог себе представить, — но сохранением одних только чувств мучительных: лежать и ощущать холод земли, лежать и задыхаться в наглухо заваленной могиле, лежать в смраде от собственного разложения… и еще невозможно пошевелить ни рукой, ни ногой в тесном гробу… и еще абсолютная чернота — отсутствие света, отсутствие красок… Так ясно все это переживалось, точно он уже зарыт!

Андрей вскочил, включил свет. Нет, жив — пока еще. Но почти умершая правая рука — «обезьянья лапа» с отвратительными провалами на месте атрофировавшихся мышц — напоминала, что еще продлится недолго.

Улечься снова было страшно, ибо лежание словно бы становилось репетицией смерти. Андрей взялся за сангину — и стал пытаться изобразить в карикатуре предстоящие свои похороны. Насмешка над смертью не то отодвигала ее, не то примиряла с ней — во всяком случае, становилось легче.

Он подумал еще, что рисунок этот останется после него. И сразу в развитие этой малозначительной мысли — другая, очевидная, но временно вытесненная страхом смерти из сознания: останутся его работы — и все прежние картины, и три последних портрета, его погубивших. Но погубивших, чтобы прославить.

Банальная эта мысль, что бессмертие художника — в его работах, сверкнула откровением! Его картины — это же он сам! Он всегда это чувствовал! Потому тесно, как в запаснике, увешанные полотнами стены его мастерской он ощущал частью себя, створками своей раковины. И они — вне смерти.

Умереть, не написав последних портретов, — вот что было бы страшно! А сейчас, когда он достиг пределов возможного, он понял — жизнь состоялась. И если бы он написал еще множество таких же портретов, отмеченных внезапным счастливым даром, они бы лишь повторили достигнутое совершенство, но не превзошли бы его.

Ну, допустим, берясь за портрет Реброва, Андрей вдруг узнал бы заранее, к чему это приведет, что же, он струсил бы, отказался? Смешно спрашивать, настолько очевиден ответ! За бессмертие в своих работах никакая цена не высока. Лучше прожить тридцать лет, как Рафаэль, как Лермонтов, чем двести каким-нибудь Акакием Акакиевичем!

Мысли неслись по кругу, и в самом их повторении было что-то убеждающее. Потому-то банальные истины — самые истинные: от многократного повторения они лишь закаляются и полируются до блеска.

И вдруг, когда страх смерти уже полностью вытеснило успокоение и даже торжество, некстати вспомнилось: проводка. У него же в мастерской старая проводка! А ведь Алла не станет вывинчивать пробки. Короткое замыкание — и нет больше почти всех работ Андрея Державина. Портреты останутся — хоть это утешает, но и всего остального ужасно жалко. До чего же некстати этот ее творческий порыв! Алла Певцова-Державина — вся она в этом: ни то, ни се в живописи, и нашим и вашим…

А ведь замыкание может произойти в любой момент. Ночью. У Мишки Казаченка загорелось ночью!

Андрей был одет: раздеваться одной рукой трудно и ни к чему — прекрасно можно выспаться и одетым. Он сразу выскочил из мастерской и сбежал вниз — лифт здесь почему-то на ночь выключался. Такси попалось довольно скоро.

— Небось от бабы? — вяло поинтересовался шофер.

Все о том же. До чего же скучно. Андрей хмыкнул неопределенно, и дальше ехали молча. У своего дома он попросил подождать.

Дежурных очередников на лестнице не было — видно, распалось это предприятие. План Андрей составил еще в машине: содрать все провода, чтобы до прихода монтера включать было просто нечего.

Это оказалось нетрудным даже для одной руки, даже в полутьме, всего лишь при свете луны. Пришлось ведь для начала вывинтить пробки, которые он тут же сунул в карман. Ну а записку догадался написать еще при лампочке — узнает ли только почерк?

«Алла, это не хулиганы, а я. Надо срочно вызвать монтера. До него обходись дневным освещением. А».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: