Андрей улыбнулся, представив, как Владимир Вирхов, блистая залысинами, вот в такой же академической манере читает серьезному, жаждущему знаний муравью лекцию о духовной жизни человека. Но спросил серьезно:
— Скажите, а как вы с вершины громадного космического сознания смотрите на отдельных теперешних маленьких людей?
— Требовательно. Я не люблю, когда они маленькие и удовлетворены своей малостью. Я уважаю человека, у которого вижу стремление к своему высшему достижению — в любой области. К своему мировому рекорду, скажем так. Потому что мировые рекорды и есть двигатели эволюции.
Андрей поколебался, но все-таки спросил и дальше — собственное положение давало ему право:
— Простите, что я касаюсь раны, но все же: как тогда отнестись к вашей болезни? Вот вы стремитесь к своему рекорду и во многом преуспели — и вдруг такая болезнь, при которой можно и не дожить до сорока…
Вирхов перебил — и холодная ирония чем-то напомнила Аллу:
— А меня-то уверяли, что ваш метод гарантирует излечение.
— У меня нет метода, я просто пишу портрет. Надеюсь, он окажет на вас хорошее влияние — он, а не я. Допустим, не было бы меня с моими портретами — не обо мне же речь: ведь сколько талантливых людей умирает, не дожив до своего рекорда. Мы сейчас рассуждаем теоретически.
— Теоретически это, конечно, досадно. Но знаете, я уже сейчас ощущаю себя отчасти клеткой рождающегося огромного целого. И свидетельствую: ощущение причастности к целому снижает для меня значение индивидуальной смерти.
— Совершенно искренне?
— Да, совершенно искренне.
Андрей и сам видел, что совершенно искренне.
— Ну, тогда подарите еще одним искренним признанием. По вашей теории, должно родиться грандиозное космическое сознание, в котором растворятся все наши личные самосознания — так вот, при всем этом вам все же хочется, чтобы эта теория носила ваше имя? Теория Вирхова — звучит ведь?
Вирхов засмеялся, но и смех у него выходил холодным, словно только что оттаявшим.
— Да, умеете вы ударить: прямо в солнечное сплетение. Конечно, на фоне космического сознания личное тщеславие выглядит смешно. Но раз уж просите, чтобы честно, признаюсь вам: грешен. Хочется и славы, и премий. Понимаю, что смешно, а все же хочется. Меня оправдывает только то, что до космического сознания еще очень далеко, по нашим меркам, как я вас и предупредил с самого начала.
— А вы не считаете, что уже сейчас какая-нибудь отдаленная галактика — единое мыслящее существо? Сверхсущество!
— По моим расчетам — нет. Вообще, по моим расчетам, появление жизни как нового состояния вещества — это такой пробой в неживой материи, который должен, первоначально произойти в одном месте и оттуда распространиться по всей вселенной. Как в растворе в одном месте образуется центр кристаллизации. Встречное распространение двух или нескольких сверхсознаний было бы очень опасно. К счастью, вероятность этого крайне ничтожна — тут опять-таки идут всякие расчеты. Стало быть, нам крайне посчастливилось, что пробой неживой инертной материи произошел именно на земле, и мы — его продукты.
— Значит, вы считаете, что наша цивилизация — единственная, и братьев по разуму не существует?
— Да, моя гипотеза этого требует.
— И если мы сбросим водородные бомбы и не доживем до расселения по всей галактике — это будет катастрофой не только для нас, но и для будущего развития всей вселенной?
— Когда-нибудь в другом месте может произойти новый пробой неживой материи. Но вы правы: наша гибель была бы катастрофой вселенского масштаба.
Смотреть на Вирхова становилось все любопытнее: алые как кровь, как царский пурпур, волны гордыни омывали его чело — не лоб.
— Получается, вы ощущаете себя ответственным за будущее всей вселенной. А не тяжело? Как вы себя чувствуете под такой ношей?
— Ну, не себя одного — на паях с остальным человечеством. Но нет, не тяжело. А как можно иначе? Замкнуться в собственной корысти? Это прежде всего скучно.
— Да-да, может быть. Но вот вы предрекаете человечеству столь блестящее будущее, а сколько таких, кто замкнут в собственной корысти, по вашему определению?! Не большинство ли? И если всемирное самоубийство все-таки произойдет, то только по человеческой глупости.
— Глупости и подлости. Да, техника обогнала нравственность, обогнала социальное развитие. Было бы гармоничнее, что ли, если бы сначала исчезли государственные и классовые различия, а уж потом люди открыли ядерную энергию. Тут мы, физики, поспешили. Но наша поспешность требует, чтобы уже сейчас, при всей социальной отсталости, каждый человек приобрел одну новую черту, один элемент космического сознания, если хотите: необходимо, чтобы расширилась сфера личного. Мы привыкли: любовь, семья, коллизии на работе и поездки на курорт — это личная жизнь, а всякие высокие материи, международные отношения — это уже вне личной жизни. Анахронизм или идиотизм — называйте, как хотите! Любит меня Маша, изменяет ли мне Даша — это ж все чушь, а не личная жизнь! Личная жизнь — это все, что в последних известиях. Меня экологический кризис или Дальний Восток волнуют куда больше отношений с женой.
Андрей видел, что и это Вирхов говорит совершенно искренне.
Самого Андрея вирховская гипотеза с невообразимым галактическим или даже вселенским сверхсуществом, в котором растворятся отдельные личности, ничуть не прельщала. Ему были дороги именно отдельные личности — само понятие «художник» исчезло бы. Хотя в положении Андрея ухватиться за такую модель мироздания было бы простительно: как-никак на фоне мыслящей вселенной собственная индивидуальная смерть и в самом деле становится фактом не очень значительным. Но Андрей отвергал утешительные гипотезы. Да, построения Вирхова его не прельщали, но сам Вирхов, как ни странно, нравился Андрею все больше. В нем было бесстрашие мысли, отбрасывающее на лицо холодный чистый серебристый свет; бесстрашие мысли, презирающее всякий компромисс с общепринятым здравым смыслом, доводящее логическую цепь до конца, куда бы эта цепь ни привела. Что ж, только такие и становятся Коперниками.
А работа — работа за разговором шла даже лучше: освобожденная от опеки сознания, от страха неудачи, левая рука обучалась очень быстро. Может быть, даже устрашающе быстро, потому что в необычайной скорости, с какой освоила кисть левая рука, промелькнуло что-то зловещее: значит, времени действительно почти не осталось — точно так же подрубленное дерево, говорят, напоследок дает невероятный урожай.
Но когда он доработался до обычного изнеможения и пришлось прервать сеанс, то почувствовал знакомое покалывание и в левой руке — опять, будто кровь в ней вспенилась, как откупоренное шампанское. Ну что ж, этого и нужно было ожидать…
Если будут когда-нибудь у Андрея Державина биографы, они распишут эту последнюю работу как «творческий подвиг», как необычайное самоотвержение. Дескать, зная, какими последствиями грозит написание нового портрета, он все-таки взялся за работу, чтобы спасти другого человека… — что-нибудь в этом роде.
А ведь чушь это — никакого самоотвержения. Работа всегда — самоутверждение. А ничего не делать — это отвергать себя. За то, чтобы написать еще один шедевр, никакая цена не чрезмерна — не полугодом можно бы расплатиться, а целой долгой жизнью, если бы была такая в запасе…
А в позвоночнике, там, где шея переходит в затылок, опять раскалялся очаг — словно капля расплавленного металла. Остудить бы в холодной воде где-нибудь у кромки льдов!
На следующий день Володя Вирхов снизошел к темам более земным:
— Узнал случайно, что моя болезнь называется «болезнью Шарко»…
«И моя, стало быть, тоже», — с интересом и непонятным удовлетворением подумал Андрей.
— …До сих пор слышал только про «душ Шарко», думал, этот Шарко был кем-то вроде водопроводчика. А тут такая болезнь! Он, оказывается, знаменитейший профессор в свое время. Звучит, правда? Болезнь Шарко! Не стыдно признаться в обществе.