Ярыгин зашел к мастеру потому, что полагается бригадиру появиться с утра у мастера, ну и заодно напомнить, что вчера не получили с токарного участка вал для конической передачи, так пусть Ароныч проследит, чтобы хоть до обеда прислали.

Александра Ароновича Егиазарова все бригадиры зовут попросту Аронычем и на «ты», хотя ему уже скоро пора на пенсию, — Ярыгин, например, моложе его лет на тридцать. Ароныч — армянин, но давно уже забыл армянский, и только когда волнуется, появляется легкий акцент. Маленький, лысый, круглый год загорелый, он бегает по своему кабинетику, который по привычке называют конторкой, и мечет громы, которых никто не боится (без молний потому что). Когда вошел Ярыгин, Ароныч громыхал на бригадира соседней бригады Костю Волосова:

— Кто обещал вчера фрезерную бабку собрать?! Кто божился?! Ты мысленно подумай, что я Борису Евгеньевичу скажу?

(Борис Евгеньевич Мирошников — начальник цеха.)

Но и Костя не сдерживал голоса:

— А как я сложу, если шлицевой втулки не подвезли? Или мне рожать шлицевую втулку? А сменные шестерни? Что ж мне, самому зубья нарезать?

— Не велик барин, нарежешь!

— Интересно! А в наряд нарезка входит? Мне шестерни должны готовые подвозить. А то я буду нарезать, а дяде в механическом они в наряд пойдут. Я и так вчера болты нарезал.

В общем, нормальный разговор.

Ярыгин сел на расшатанный стул у стены — вся мебель в конторке из алюминиевых трубок («дачные сны», как сказал однажды Вася Лебедь); трубки погнулись, и теперь стулья качаются и хромают — и стал ждать своей очереди. Некоторые любят разговаривать в три голоса, а он нет.

На широком подоконнике цвели фиалки. Больше всего Ароныч любит копаться в земле. Фиалки — что, фиалки — дело обычное, а вот каждую весну Ароныч сажает в ящик тыквенное семечко, и потом до сентября все с интересом следят, прибавляет ли в весе «поросеночек», как называют в цехе бокастую желтую тыкву.

— Почему я не крестьянин?! — восклицает Ароныч, когда наступает очередная запарка в цехе.

— А ты, Ароныч, считай, у нас сейчас вроде как уборочная, — утешают его.

— Нет, ты мысленно подумай: весной выйдешь, по земле идешь, а из нее прет! Слышно, как прет. Да и шевелится она, ей-богу, шевелится: ростки пробиваются, она и шевелится! — и он горестно машет рукой.

К сентябрю тыква отяжелеет, из «поросеночка» превратится в «кабанчика», нальется янтарным мясом, и тогда Ароныч любит постоять, положив руку на ее круглый бок.

— Теплая. Греет. — Он улыбается.

Когда заводу стали нарезать садовые участки, Аронычу, конечно, предложили первому. Там у него и яблоки, и малина калиброванная — что ни ягода, то пять граммов! — и на всю шестидесятую параллель чудо: черешня. Но тыква на подоконнике — статья особая.

— Я когда на фронте был, нас под Каневом переформировывали. Там хозяйка кормила тыквенной кашей. Вы такой не ели. Я за эту кашу любой ресторан с потрохами отдам! — На лице у Ароныча появляется мечтательное выражение.

— А за хозяйку?

Ароныч сердится и машет рукой. Не любит таких намеков.

Наконец Ароныч сказал Косте все, что хотел, и Костя ему сказал. Ярыгин уже собрался напоминать про вал для конической передачи, но заглянул Мирошников.

— А, Ярыгин, зайди-ка ко мне.

Демократ! Другой бы вызвал по телефону или послал табельщицу, а этот заходит самолично.

У Мирошникова в кабинете просторно. И мебель солидная, медового цвета. И воздух — чистый, до безвкусия, почти разреженный. Ароныч не курит сам и никому у себя не позволяет — и все равно вроде как накурено, не спасают и цветы; а Мирошников трубкой, как пароходной трубой, дымит — и не слышно запаха, прямо фокус какой-то! Из украшений — стенд с грамотами и кубками; пурпур и позолота сливаются, так что за спиной Мирошникова, когда он сидит за просторным столом, как бы сияет иконостас.

У Мирошникова необычная лысина. Когда лысина достигает таких размеров, что сливается с просторами кожи, не покрытой волосами от рождения, это обычно происходит надо лбом, а на затылке и по бокам сохраняется венчик волос, образуя подкову, раскрытую вперед; у Мирошникова же оголился затылок, а венчик остался надо лбом и над ушами, образуя подкову, раскрытую назад. Необычная форма лысины Мирошникова, конечно же, будит фантазию. Некоторые утверждают, будто каким-то мифическим взрывом (война? несчастный случай?) Мирошникову сорвало скальп, и потом хирурги в спешке (куда спешили? или нужно было ликвидировать следы аварии к приезду грозной комиссии?) пришили скальпированную кожу задом наперед — гипотеза абсолютно несообразная! Народная фантазия, как это часто бывает, ищет особый смысл там, где не существует наблюдаемому феномену другого объяснения, кроме игры природы.

Мирошников проницательно смотрел на Егора, как бы взвешивая возможную меру откровенности, — любил он помолчать многозначительно. Выхватил ручку из роскошного семиствольного веера (вариант чернильного прибора шариковой эры), повертел и вставил обратно, словно давая этим жестом понять, что разговор пойдет на доверии, без всяких записей, резолюций и протоколов.

— Ну вот, Ярыгин, нужно, чтобы ты нужное дело сделал. — Мирошников всегда так: зацепится за какое-нибудь слово и тащит через всю речь в разных падежах и числах. — Для нужного человека нужно замок нарезать. Двухригельный. Для Ивана Афанасьевича. Поручишь кому-нибудь, кому нужно доверить. То есть можно.

Иван Афанасьевич — начальник механического цеха, так что все на уровне. Такой уж закон — каждый обращается на своем уровне: если что-нибудь нужно начальнику цеха, он обращается к другому начальнику; мастер — к мастеру, работяга — к работяге. И на всех уровнях попадаются такие разбитные ребята, которые считают, что раз они здесь плодотворно трудятся, значит, должны им сделать любую работу по металлу. Из любезности и в знак признания заслуг. Хорошо, Иван Афанасьевич только замок просит; один такой деятель умудрился насос собрать, целую помпу — на даче воду качать.

Егор понимал, что обращение к нему Мирошникова как бы признак доверия: мог бы к Косте Волосову обратиться, но вот выбрал его. Доверие начальника обволакивает, так приятно доверие оправдать… Егор мотнул головой, как отгоняющая муху лошадь, — стряхнул истому, — и сказал почти грубо:

— У меня линия. Ею в самом министерстве интересуются. Приедет комиссия.

Комиссия — это он пытался сыграть на слабой струне начальника. Рабочий работает, и если он знает, что работает хорошо, нет ему дела ни до какой комиссии, с самим министром он поговорит независимо. (Любой слесарь второго разряда уже понимает, что в конечном счете он от министра не зависит, а министр — как высоко тот ни занесся — зависит от рабочего, зависит, никуда не денется!) Ну а для начальника комиссия — это пик жизни, кульминация, триумф или страшный суд, угроза падения или шанс на возвышение. Начальники при слове «комиссия» чувствуют то же, что боевые кони при звуке трубы.

— Комиссия из министерства приедет, — повторил Егор.

И Мирошников на миг дрогнул, отозвалась внутри слабая струна:

— Комиссия, да… — Но опомнился, не поддался. — Справишься! И с линией поспеешь, и замок нарежешь. Поставишь кого-нибудь, до обеда справится.

— А платить?

Ну, этим Мирошникова не смутишь. Для какого-нибудь новичка документация да отчетность — лабиринт, а для него — раскрытая книга.

— Выпишем наряд как на приспособление.

— Борис Евгеньевич, да пошлите вы его!

Это был крик души. Слава богу, Егор не задавлен воспитанием настолько, чтобы сдерживать крики души. Нет, он ляпнет, что думает, и никогда потом не жалеет.

И Мирошников умеет не обижаться на крики души. Демократ, точно демократ! Да и как работать, если обижаться? Где-нибудь, наверное, и можно, а на заводе нельзя. Потому он улыбнулся снисходительно, как умудренный папаша:

— Нельзя, Ярыгин, нельзя. Надо же понимать политику. Мы Ивану Афанасьевичу не нужны, он нам нужен. Кто заинтересован, чтобы детали ритмично поступали? Мы! Вот и нужно его заинтересованности навстречу пойти.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: