Вирата поцеловал, в знак благодарности, край царской одежды, еще раз низко поклонился и вышел.

С залитых солнцем улиц вошел он в свой дом и созвал жену и детей.

— Целый месяц вы не увидите меня. Проститесь со мной и ни о чем не спрашивайте.

Робко взглянула на него жена, и смиренно стояли сыновья. К каждому склонился он и каждого поцеловал в лоб.

— А теперь ступайте в свои покои и затворитесь, чтобы никто не смотрел мне в спину, когда я пойду из этой двери. И не спрашивайте обо мне, пока не народится новый месяц.

И они отошли в молчании.

Вирата же снял праздничные одежды и надел темные, помолился перед изображением тысячеликого Бога и, начертав на пальмовых листьях пространные письмена, скатал эти листья в виде письма. С наступлением темноты вышел он из своего замолкшего дома и направился за город, к скале, в которой находились глубокие рудники и темницы. Он стал стучать в дверь привратника, пока спящий не поднялся со своей циновки и не спросил, кто зовет его.

— Вирата я, верховный судья. Я пришел взглянуть на того, кого вчера привели.

— Он заточен в глубине, господин, в самой нижней келье. Проводить тебя к нему, господин?

— Я знаю дорогу. Дай мне ключ и ложись на покой. Утром ты найдешь ключ перед своей дверью. И не говори никому, что ты меня сегодня видел.

Привратник склонился перед ним и принес ключ и светильник. Вирата кивнул ему, и служитель, молча отступив, улегся

опять на циновку. Вирата же отпер медную дверь, ведущую в подземелье, и спустился в глубину тюрьмы. Уже сотни лет тому назад цари раджпутов начали заточать в эти скалы своих узников, и каждый заточенный, день за днем, все глубже выдалбливал гору, создавая новые кельи в холодном камне, для новых рабов тюрьмы.

Еще один взгляд бросил Вирата на узкую полосу неба с ярко сверкающими звездами, затем он закрыл за собой дверь. Сырым дыханием пахнула ему навстречу темнота, и пламя светильника затрепетало в ней, как испуганный зверек. Еще доносились до него мягкий шелест ветра в деревьях и резкие крики обезьян. В верхнем подземелье царила полная тишина, недвижная и холодная, как в глубине морской. От камней тянуло лишь сыростью, но не запахом плодоносной земли, и чем глубже спускался Вирата, тем громче звучали его шаги в твердыне молчания.

На пятой глубине, большей, чем высота самых высоких пальм, находилась келья заключенного. Вирата вошел и направил светильник на съежившееся неподвижное тело, которое шевельнулось лишь тоща, когда его коснулся свет. Звякнула цепь.

Вирата наклонился над узником.

— Узнаешь ли ты меня?

— Я узнал тебя. Ты тот, кого они поставили господином над моей судьбой и кто растоптал ее своей ногой.

— Я никому не господин. Я слуга царя и справедливости. Я пришел, чтобы послужить ей.

Мрачно взглянул заключенный в лицо судьи.

— Что нужно тебе от меня?

Долго молчал Вирата, потом сказал:

— Я причинил тебе боль моим словом, но и ты причинил мне боль своими словами. Я не знаю, был ли справедлив мой приговор, но в твоем слове была истина: никто не смеет мерить мерой, которой сам не знает. Я был слеп и хочу прозреть. Сотни людей посылал я в этот мрак, многих обрек я на кары, тяжесть которых сам не знал. Ныне я хочу узнать то, чего не знал, дабы стать справедливым и без вины вступить на путь перевоплощения.

Узник продолжал неподвижно смотреть на него. Тихо бряцала цепь.

— Я хочу знать, к чему я приговорил тебя, хочу изведать ожог бича на своем теле и остановленное время в своей душе. На месяц я хочу занять твое место, дабы узнать, как я соразмерил твое искупление. Потом я изреку новый приговор с высоты дворцовых ступеней, познав его силу и тягость. Ты же будь это время на свободе. Я дам тебе ключ, который выведет тебя отсюда, и предоставлю тебе месяц свободной жизни, если ты обещаешь мне вернуться. И тогда из мрака этой темницы зажжется во мне свет познания.

Узник окаменел. Цепь больше не звенела.

— Клянись мне именем безжалостной богини мести, настигающей каждого, клянись мне в том, что на этот месяц ты для всех замкнешь свои уста, и я дам тебе ключ и мое платье. Ключ ты положишь перед дверью привратника и выйдешь свободно. Но ты будешь связан клятвой перед тысячеликим Богом в том, что, когда месяц завершит свой круг, ты отнесешь это послание царю, дабы я был освобожден и мог еще раз судить тебя по справедливости. Клянешься ли ты перед тысячеликим Богом исполнить это?

— Клянусь! — глухо сорвалось с уст дрожащего узника.

Вирата освободил цепь и сбросил с плеч свою одежду.

— Вот, бери мою одежду, дай мне твою, закрой лицо, чтобы тебя не узнали сторожа. А теперь возьми эту бритву и сбрей мне волосы и бороду, чтобы и меня они не узнали.

Заключенный взял бритву, но его дрожащая рука опустилась. Однако под повелительным взором Вираты он исполнил его приказание. Долго молчал он, но потом с криком бросился наземь.

— Господин, я не перенесу, чтобы ты пострадал за меня. Я убивал, проливал кровь горячею рукой. Справедлив был твой приговор.

— Не тебе взвесить это, и не мне. Но скоро на меня снизойдет свет. Иди же, и в день, когда месяц закончит свой круг, явись, как ты поклялся, перед царем, дабы он освободил меня. Тогда я буду знать цену своих поступков, и мое слово навсегда очистится от несправедливости. Иди!

Узник пал ниц и поцеловал землю…

Тяжело захлопнулась во мраке дверь, еще раз скользнул отблеск светильника по стенам, и ночь пала на часы времени.

На следующее утро никем не узнанного Вирату вывели на поле перед городом и там подвергли бичеванию. Когда первый удар обрушился на содрогнувшуюся обнаженную спину, Вирата вскрикнул. Потом он стиснул зубы. При семидесятом ударе у него потемнело в глазах, и его унесли замертво.

Он очнулся, простертый в своей келье, и ему казалось, что он лежит спиной над пылающим огнем. Но вокруг чела его была прохлада, и запах диких трав наполнял воздух. Он почувствовал чью-то руку на своих волосах и капли освежающей влаги. Тихо приоткрыл он глаза и увидел жену привратника, заботливо омывавшую ему лоб. И когда он широко раскрыл глаза, звезда милосердия сверкнула ему в ее взоре. И через муку своего тела познал он, в свете доброты, смысл всякого страдания. Тихо улыбнулся он ей и больше не чувствовал боли.

На второй день он уже мог подняться и ощупать руками стены. Он чувствовал, как с каждым шагом для него вырастал новый мир, а на третий день зарубцевались раны, вернулись ясность сознания и телесные силы. Он неподвижно сидел и знал о часах лишь по каплям, падавшим со стены и делившим великое молчание на множество малых времен, которые вырастали в дни и ночи, как сама жизнь из тысяч дней вырастает в зрелость и старость. Никто не говорил с ним, мрак застывал в его крови, но из какой-то глубины понемногу всплывала пестрота воспоминаний и растекалась тихим озером созерцания, в котором отражалась вся его жизнь. Никогда доселе дух его не был так чист, как при этом безмолвном созерцании отраженного мира.

С каждым днем светлел взор Вираты, из мрака яснее выступали предметы и раскрывали его осязанию свою форму. И душа его светлела в тихом спокойствии: кроткая радость созерцания, питаемая воспоминанием, этой тенью тени, играла формами перевоплощения, как руки скованного — камушками, усыпавшими подземелье. Отрешившийся от самого себя, зачарованный, не знающий в темноте собственного вида, он все сильнее чувствовал силу тысячеликого Бога и видел себя проходящим ступени перевоплощения, не принадлежа ни к одной, — освобожденный от рабства воли, мертвый среди жизни и живой в смерти… Всякий страх уничтожения растворился в тихой радости отрешения от плоти. И ему казалось, что с каждым часом он глубже опускается во мрак, туда, где камень и черные корни земли, и все же несет новые ростки, как червь, роющийся в земле, или растение, устремляющееся своим стеблем ввысь, или только скала, хладно покоящаяся в блаженном неведении бытия.

Восемнадцать ночей вкушал Вирата божественную тайну глубокого созерцания, отрешенный от собственной воли и свободный от жажды жизни. Блаженством казалось ему то, что он совершал как искупление, и уже ощущал он в себе вину и неумолимость судьбы лишь как смутные сновидения, под вечным бдением знания. В девятнадцатую же ночь он внезапно пробудился от сна: земная мысль коснулась его. Раскаленной иглой впилась она в его мозг. Ужас потрясал его тело, и дрожали пальцы его рук, как листья на ветке. Что, если пленник нарушит клятву и забудет его, и он должен будет остаться здесь на много тысяч дней, пока мясо не спадет с его костей и язык не окоченеет в молчании? Воля к жизни еще раз пантерой взметнулась в его теле и разорвала оболочку покоя: время вошло в его душу, и с ним страх, и надежда, и все смятение человека. Он не мог больше размышлять о тысячеликом Боге вечной жизни, а лишь о себе; глаза его жаждали света, ноги его, тершиеся о твердый камень, требовали простора, жаждали прыжка и бега. Он не мог не думать о жене и сыновьях, о доме и добре, о жарких искушениях мира, которые мы впитываем нашими чувствами и ощущаем нашей горячей кровью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: