Элена действительно была создана для тебя, ты и не подозревал, что такое возможно, и сейчас, сидя все в том же вселяющем отчаяние грузовике, пытаешься воскресить в памяти вашу первую ночь, когда ее тело трепетало в-твоих объятиях, подчиняясь жадному, лихорадочному ритму, и что-то необычное совершалось внутри тебя. Вы были у нее дома, в крошечной квартирке, растворявшейся в шепоте деревьев. Открыв глаза и увидев белый потолок, залитый лунным светом, ты пожалел, что нельзя усилием воли остановить жизнь на одном мгновении, чтобы вечно ощущать особую, единственную в своем роде связь с другим существом, бесконечно наслаждаться всей полнотой любви, что, увы, никому не дано. В полумраке комнаты смутно угадывались очертания знакомых предметов: цветастые занавески, колеблемые северным ветром, в завываниях которого тебе чудились звуки далекого охотничьего рога; репродукция картины Амелии Пелаэс[154] на стене, напоминавшая витраж с причудливым лабиринтом узоров; японская кукла в кимоно и с гребнем в волосах; овальное зеркало, а под ним — немудреная косметика; искусственная роза в болгарской вазе, — интимный мир Элены, в который ты погрузился, словно паломник в воды священного Ганга, дарующего очищение и счастье. Ты чувствовал рядом ее дыхание, сливавшееся с твоим, когда ты прижимался к ее подрагивающим плечам, к белым грудям — двум трепетным голубкам, к тонкой талии, вокруг которой сплелись твои руки, к животу, в недрах которого рождались страсть и огонь, к ее преображенному телу, которое отныне перестало быть для тебя чужим, незнакомым, потому что любовь — это отдача, слияние, мудрость, крылья, чтобы достичь таинственных пределов, где время предано забвению.

Ты уже тогда подозревал, что такое счастье не может длиться долго и рано или поздно что-нибудь да произойдет. Но именно Элена первая сказала — ее слова до сих нор звучат у тебя в ушах: «Только долг перед революцией, важнее которой нет ничего на свете, или война с янки смогут разлучить нас, Давид, и если нам придется расстаться надолго, пусть память не даст угаснуть нашей надежде». Правда, она не имела в виду такую войну, в которой не имеет смысла выжить, чтобы разыскивать ее потом среди развалин в числе жертв смертоносного облучения — ни кровинки в искаженном лице; пряди волос, остающиеся на гребенке; лейкоциты много ниже нормы, — которое поглотит ее улыбку, погасит блеск глаз, изменит до неузнаваемости ее низкий голос. Она не знала, не представляла того, что сейчас известно тебе о последствиях радиации, которая может затронуть и ее лоно, погубить уже зародившуюся в нем новую жизнь, убить росток, с которым ты связываешь столько надежд, уничтожить будущего ребенка, сделавшего бы ваше счастье еще более полным. И вы уже не сможете пожениться, как думали, в следующем месяце; не отправитесь вместе покупать голубую колыбельку, пеленки, соски; не выберете среди множества имен самое звучное и мужественное; не продолжитесь в вашем сыне, который должен быть лучше и мудрее вас. Невозможно прокрутить пластинку назад и вернуться в ту ночь, чтобы вновь ощутить в своих объятиях теплое тело Элены и там же, рядом с ней, умереть, если в конце концов такова ваша судьба. К тому же ты знаешь, что тебе доверено защищать самое важное, что у вас есть. Поэтому твое место здесь, и ты крепко сжимаешь в руках оружие, стараясь отогнать грустные мысли.

С каждым разом тебе кажется все более далеким последнее рождество, хотя и всего-то десять месяцев прошло с того дня, когда вы уселись за семейный стол, на который твоя мать постелила тонкую полотняную скатерть и поставила изящные тарелки из давно неполного сервиза, приборы из перуанского серебра, бокалы для риохского вина. На традиционном деревце мигали лампочки всех цветов, поблескивали стеклянные шары, голубки и херувимы, канитель и прихотливые гирлянды, увенчанные сверкающей звездой, которая, как говорили тебе в детстве, указывает дорогу трем волхвам в их долгом путешествии с Востока к полуоткрытой двери детской, где, рядом с твоими ботинками, они положат подарки: роликовые коньки, ящик с инструментами — точь-в-точь как у заправского плотника, — мешочек с карамелью и меч из папье-маше, чтобы рубить головы злым волшебникам. Во все это ты давно уже не верил: как-то раз, много лет назад, желая докопаться до истины, ты забрался на сейбу и оттуда одним прыжком перемахнул на чердак магазина Капеттини. Осторожно светя фонариком, выпрошенным у Тони, ты долго разглядывал все, что там хранилось: велосипеды, деревянные бейсбольные биты, железнодорожные составы, казалось готовые в любую минуту помчаться по изогнутым рельсам, футбольные мячи, барабаны и другие роскошные игрушки, которые твои родители должны были купить в «Эль Деските» за собственные деньги, не дожидаясь волхвов Каспара, Мельхиора и Бальтазара, о чем ты и сообщил — без тени злорадства, скорее даже смущенно — приятелям, когда вы возвращались в воскресенье с урока катехизиса.

С некоторых пор тебя стала раздражать и нарочитость убранства свежесрубленной молодой сосенки, все эти ватные хлопья и снежинки, которых ты, житель тропического острова, в жизни никогда не видел и которые придавали праздничному ужину — особенно при зажженных лампочках — что-то фальшивое и неестественное. Под деревцем, на картонных скалах, окружавших ясли, где родился младенец Иисус, были разложены подарки для всех членов семьи — кроме бедняжки Маргариты, которую господь взял к себе, царство ей небесное. Отца ожидал неизменный галстук, на сей раз в полоску; сестру — отрез на платье, из него, пожалуй, выйдет еще и блузка для мамы; Хорхе подарили «Книгу божественного утешения», поскольку Библии ему уже некуда девать; матери — накидку или шаль. «И тебе, Давид, хоть ты у нас теперь и заядлый коммунист, мы тоже кое-что приготовили. Угадай — что?» Подарок был всегда один и тот же: три или четыре носовых платка с твоими инициалами, собственноручно вышитыми матерью. Первый такой платок ты обновил, помнится, в день вручения аттестата об окончании шестого класса. Он высовывался у тебя из верхнего кармашка парадного костюма, когда ты, разодетый в пух и прах, в белом галстуке и такого же цвета туфлях, медленно шел по актовому залу под звуки гимна о «школе милой и родной, в которой детство я провел», чувствуя, как от волнения подступает комок к горлу. После получения аттестата тебе пришлось еще раз подняться на сцену и дрожащим голосом зачитать прощальную речь, в которой от имени своих товарищей ты обещал учиться дальше, чтобы стать полезными членами общества. Пот лил с тебя градом, и ты поминутно утирал лоб этим платком, пахнувшим отцовским одеколоном, которым тот всегда душился, отправляясь на прогулку. Без платков не могло обойтись и на сей раз, ты заранее это знал, когда неловко распечатывал плоскую коробку, завернутую в бумагу с водяными знаками и перевязанную голубой ленточкой; внутри лежала непременная открытка с поздравлениями от любящих родителей, которые, что бы ни случилось, никогда тебя не забудут.

В комнате было очень жарко, а может, так только казалось после выпитого вина. Покончив с черной фасолью, ты принялся за ножку фазана — об этих диковинных птицах Хорхе, твой дядя, непонятно где их добывавший, рассказывал, что они любят лесные опушки и там летают на свободе, сверкая красочным оперением и прославляя Создателя. Потом начался, перемежаемый вымученными шутками, разговор о любимых блюдах и бесконечных рецептах, которыми увлекалась твоя мать, о соусах и специях, об укрепляющем действии, каким, по словам отца, обладают потроха индейки, сердце колибри и жаркое из черепашьего мяса. Темы не менялись, даже слова были те же самые, разве что обсуждали все это дольше обычного, чтобы не касаться главного вопроса, не дававшего, однако, никому покоя. Никто не хотел вспоминать о революции — бурном урагане, которому ты позволил увлечь себя вопреки воле семьи. «Красные» и дьявол завладели твоей душой, сын мой, и погубили тебя». Сестра подала куски жареной свинины, нашпигованной чесноком и маленькими фиолетовыми головками лука, и обнесла всех отварной маниокой, купленной на черном рынке — не преминула отметить она, чтобы подразнить тебя, — у одного крестьянина, работающего в экспроприированном имении. Ты, однако, не вмешивался в ход комедии и как ни в чем не бывало лакомился фланом[155], шутливо предостерегая дядю Хорхе от чревоугодия, одного из семи смертных грехов, против которого, выходит, бессильны все его долгие медитации.

Как всегда с опозданием, пробили стенные часы, и еще не стихли их громкие удары — этот момент ты хорошо запомнил, — когда мать, как бы между прочим, заметила, что это последнее рождество, которое они проводят на Кубе. «Мы уезжаем, потому что хотим жить свободно и не желаем быть рабами коммунизма». Потупив глаза, ты долго изучал кофейные пятна на салфетке, лежавшей рядом с опрокинутой солонкой; тут же валялась пробка с ввинченным в нее штопором, громоздились тарелки, чашки, остатки еды, напоминавшей обо всех праздниках, прошедших за этим столом, обо всех блюдах, которые подносили тебе материнские руки, об освященном тысячелетней традицией хлебе домашнего очага. Тебе предстояло сделать окончательный выбор между двумя привязанностями, двумя вещами, одинаково важными для тебя, — родной семьей и твоими высокими идеалами; разрешить это абсурдное противоречие, порожденное столкновением социальных сил, борьбой мировоззрений, которая привела вас к разрыву, поставила по разные стороны баррикады. Ты обвел глазами дорогие лица: сестры, нервно кусавшей губы, отца — с поседевшими висками и такой уже заметной лысиной, дяди Хорхе — он потом все же остался, матери, не сводившей с тебя ласкового взгляда и несколько раз повторившей, что ты можешь, если хочешь, присоединиться к ним. И вдруг почувствовал, что разрыв этот много глубже чисто политических разногласий, ибо захватывает всю сферу человеческих отношений — вот что было тяжелей всего сознавать, — разрушая связи между людьми, которые несмотря ни на что любили друг друга такой любовью, какой тебя уже никто не полюбит, какой не даст тебе никакая женщина, не заменит никакая страсть.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: