Эта неожиданная декорация — домашняя тюрьма с окном в патио[3] там, внизу, и другим окном на улицу, из которого Габриэль разглядывает девушку на балконе или в окне ее дома на противоположной стороне улицы, представляя себе всякие грязные истории, потому что он о ней знает все. Или только воображает? Однажды утром он услышал под своим окном разговор пьяных, мерзкую сплетню: говорили о женщине, то ли хромой, то ли хворой, которая скрывает иссохшую ногу под длинной юбкой. И о толстяке, который ложился с ней, когда она была всерьез больна…

МОРЕ

Луиса смотрит на Габриэля; они едва обмолвились словом, будто незнакомы. «Можно ли доверять этим людям? Кажется, единственный, кто тут в лодке что-то соображает, — это старый рыбак Луго (вроде бы он так назвался), сгорбившийся, то и дело чего-то пугающийся. Он очень отличается от всех нас. Вот Гаспар — почему он уезжает? Ну, ладно, был преподавателем в университете, она посещала его лекции, один или два курса, и вдруг он от всего отошел. Чем его-то задела революция? Он заговорил со мной, сказал усталым голосом: «Мелочи, знаете. Но это самое важное». Что он имел в виду? А этот старик? Только он и я, возможно, понимаем обстановку».

— Хайме будет нас ждать, — прошептал Гарсиа. — Ты понимаешь? Он будет нас ждать.

— Что, бабка, уже позавтракала? — сказал верзила, похохатывая и махая руками.

Все в лодке чувствовали себя усталыми.

— Там я сразу начну искать себе какое-нибудь занятие, — заявила старуха, будто сама с собой разговаривая.

Гарсиа был настроен недоверчиво. Ему не нравился установившийся здесь фамильярный тон: все обращались друг к другу на «ты», в несчастье забыли о приличиях. Вид верзилы его удивил, однако физиономия негра не оставляла сомнений: если он здесь, среди них, в лодке, причина может быть только одна — это полицейский агент, батистовец. Гарсиа с подозрением взглянул на него.

«Нас завораживают незначительные, но таинственные явления, — думал Гаспар. — Ветер, колышущий листья каймито[4], пение комара, бесшумный полет мотылька… Я испытываю волнение, я поражен, что существует мир столь крохотных созданий и что ему можно придавать такое значение. Теперь я думаю, что, подобно этому простейшему миру, недолговечен и может исчезнуть и другой мир, мир людей, не выказывающих трусости или страха. Древняя порода, полагавшая себя избранной не благодаря умению действовать орудиями, но будучи их владельцами; все эти существа, которые век за веком помечают салфетки и белье своими инициалами: мир денег, ценностей, прибылей…»

Старуха все шевелила губами, собираясь заговорить, — она будто сперва упражнялась беззвучно.

— Эй, бабка, — злобно сказал Иньиго, — а тебе не страшно ехать туда? Ты не подумала, что может тебя ждать в незнакомом месте?

Старуха взглянула на него со страхом. Ей хотелось сказать: да, да, она боится холода, боится зимы, но другого выхода у нее нет: ее дети там, в Штатах, требуют ее приезда. И все же она думала: «Правда ли все то, что они мне говорят о тамошней жизни? Так ли она хороша, как они расписывают?»

— У меня нет другого выхода, — сказала она наконец с твердостью. — Мои дети там. Когда я думаю обо всем этом, в голове мутится, так что лучше не думать.

В темноте своего узилища, одинокий, безоружный, Габриэль, когда женщина отсутствовала, наблюдал, как ребятишки из соседних домов устраивают набеги на патио, стреляя из рогаток, и не мог помешать им портить жардиньерки с гвоздикой и гвоздичные деревья, отбивать куски штукатурки от желтой стены, рвать — в своих военных играх — переплетающиеся стебли дикой тыквы и вытаптывать красивый газон, которым он прежде, так давно, любовался, когда зрение еще не притупилось от нынешних контрастов света и мрака.

МОРЕ

— А что, здесь, у берега, плыть опасно? — испуганно спросил Гарсиа.

Рыбак, подумав, что этот человек все время задает дурацкие вопросы, даже не взглянул на него и не удостоил ответом.

— Потонет, — внезапно произнес он.

— Что вы сказали?

— Потонет лодка-то к чертовой матери, если ее не облегчить. Сейчас идем против течения, не видите, что ли? Придется часть груза выбросить за борт. Может, даже придется кому-то из нас высадиться.

И он посмотрел на черное небо, будто не замечая, какой ужас вызвали его слова.

Она входила в комнату, и в этом пустом помещении Габриэль чувствовал нежный аромат женщины. Он курил и смотрел на нее, когда она, стоя к нему спиной, вытирала пыль, что-то переставляла. Они не разговаривали. Оба остро ощущали замкнутость их мирка и думали о гулком звуке выстрела, который может раздаться в этих четырех стенах; он смотрел на ее черные волосы, на движущиеся руки, на пятно причудливого цветка на ее платье. Он теперь понимал, что молчание — самый надежный цербер, извечный страж, и что ему уже не увидеть в зеркале отражения ее лица над мягко круглящимися плечами, дразнившими его и вызывавшими беспокойство.

1956

«Бабы!» — подумал Иньиго. Правда, пока он не попал в «Гнездышко», пока сам не узнал о своей потрясающей способности, он был всего лишь негром-верзилой, который воровал на Главном рынке — выискивал, где бы что стибрить и сбыть скупщикам краденого, да не угодить в лапы полиции. «Что я такой молодец, я обнаружил в борделе как-то ночью, после одного фартового дельца. В ту ночку я переспал с плясуньей Росалией, вот уж ловка была с мужчинами всякого сорта. «Да ты, парень, какой-то ненормальный», — сказала она мне и с той поры не желала со мной расстаться. Бросила ради меня этого шута горохового, Роселито. Во как! А Роселито тогда запил». Но его-то ни одна женщина не могла удовлетворить, пока не приехал тот американец, турист с тугим кошельком, и не уговорил однажды ночью пойти с ним в гостиницу. «А на старуху, жену того американца, смотреть было жутко — кожа да кости и белая как мел. На следующий год американцы больше не приехали, в ту пору уже началась заваруха у студентов, листовки разбрасывали и прочее свинство творили». Иньиго тогда уже носил форму. «Так вот, первый мой «политический» был тот самый Роселито, он-то и встрял в эту хреновину — бомбочки подкладывал да против властей агитировал. Я о нем и не думал — как раз провернул дельце с Красоткой и с Белоглазым. Тогда меня уже звали Громилой, никто и не помнил, что мое имя Иньиго. Но еще до «Гнездышка», до борделя, мне, знаете, приходилось зарабатывать на жизнь всякими способами: и лотерейные билеты продавал, и на молу орудовал. Только вот с бильярдными шулерами никогда не связывался да в драки шоферов-леваков на железнодорожном вокзале не впутывался. Еще чего не хватало! Теми фраерами, что приезжали на поезде, сам Окендо занимался. «Учти, — говорил мне Окендо, — надо твердо держаться своей линии: у тебя есть только один способ выиграть и тысяча способов проиграть, не забывай этого». У Окендо я многому научился, работал с важными сеньорами — то поручение, то проводить куда». Так Иньиго усвоил, что самый верный путь угодить человеку — это величать его тем званием, какого у него нет и какое ему хотелось бы иметь; вот он и стал называть «докторами» всяких там политиканов и ругать тех, которые слыли «порядочными людьми и патриотами».

— Слушаю вас, капитан.

— Ты помнишь того типчика в очках, с прядью седых волос на макушке?

— Помню, капитан.

— Ну, так давай, дружок, проделай с ним то, что ты умеешь.

«А я, знаете, холостить научился в деревне, у моего дядюшки, кабанов холостил, знаете, ножичком острым. Берешь скотину вот эдаким манером, связываешь веревками и поворачиваешь вот так. Потом валишь наземь, и вжик! — дело сделано. Нет, пытками я не занимался, дубинки там и всякое такое — это нет. Мне что нравилось — чтоб кровь хорошенько брызнула, и после чуток подождать. Учить никто меня не учил — есть вещи, которые научаешься делать с первого разу. А этих-то, их только так и доймешь: можешь схватить его, вырвать ему ноготь, глаз, язык — все стерпят. Только как до этого дойдет — оторопь на них нападает, ну, ровно дурачки становятся. Это ж самое важное, что есть у человека. Говорят же, что без этой штуки люди становятся рохлями, жиреют, и голос делается то-о-нень-кий. Да, для мужчины это самое наиважнейшее. Мы, люди, — пыль, прах; жизнь что захочет, то с тобой и сделает, и у каждого свой номер на затылке обозначен. Понял, Окендо?» — «Ты мой друг, Иньиго» (тогда я еще не был Громилой). — «Известно, я твой друг, Окендо». — «Ну, так ты послушай, вчера я с женой поругался, даже тумаков ей надавал. А она мне, слышь, про моего брата. Понимаешь? Десять лет живет он в моем доме, и тут я вдруг узнаю (она сама мне сказала, обозлясь), что мой сын — это не мой сын, а его. Понимаешь?» — «Ну да, понимаю, Окендо, и вот твой брат, тот, с усиками, попал туда, куда попал. Нет, я его не убил, потому как он твой брат, а ты мой друг… Взял его вот эдак, и вжик! — дело сделано».

МОРЕ

Непроглядный мрак, безбрежная пучина.

Вот теперь-то он начинает умирать, размышлял Гарсиа. Почему он расстался с Ольгой? Расстался с женой и сыном-идиотом, его последней надеждой преобразиться в другом существе. Гарсиа уже давно чувствовал себя больным, даже до того, как заболел в самом деле, словно бы переданная им по наследству испорченная кровь кружила по его жилам. Сын-дебил с блуждающим взглядом, с текущей изо рта слюной. Прочь! Это тоже образ прошлого, а теперь, в настоящем, разрыв с близкими людьми означает не конец, но прекращение мучительных терзаний. А ведь ему хотелось через сына утвердить в жизни свое семя, окончательно найти себя. Он дал бы ему возможность учиться, сделал бы из него человека, как он это понимал. Но пришлось столкнуться с действительностью, с чем-то новым; вокруг утверждались другие идеи, чуждые и даже враждебные его идеям, и в этой новой жизни ни для него, ни для его злосчастного сына не было места. Его назвали эксплуататором, но ведь его состояние уже отняла революция (или революционеры). Последние деньги он отдал, чтобы заплатить за тайный отъезд. Эксплуататор… Да, возможно. Но это же было нормой, было правилом в то время для людей его круга. А вот желание продлить свой род неожиданно привело, напротив, к вырождению, к краху. Можно ли считать это символом? Символом для целого класса, для целой эпохи? Да, увы — желание утвердить себя в веках обернулось катастрофой и вырождением. И произошло как бы социальное падение, нет, хуже того — социальная кастрация. Вот именно. Быть может, это возмездие за прошлое. Ведь если подумать — как составили себе состояние его родители и деды? Ба! Нелепые байки про грабежи, злоупотребления, пролитую кровь… Ему-то какое дело, что там было! Это тема для размышлений всяким там умникам, вроде этих двоих, что сидят тут, в лодке, а его подобными жупелами не проймешь. Лишь несколько часов прошло, как он предал огню все, чем владел. К черту! Ни им, ни кому другому! Распалась семья (слова священника), его семья; хуже того — семья уничтожена. Это пострашнее, чем удары времени, и еще более разрушительно. Семейный очаг — очаг-островок — исчез, ушел в небытие. Ольга — бесплодная женщина, она смогла родить только дурачка. Дочь в счет не идет, на нее он не рассчитывает. «Вспоминаю заметку светской хроники в день свадьбы: сообщение о браке в знатной семье (ее семье, Ольги). И мы оказались бессильны перед забвением — вот он символ исчезновения целого класса! А провались они, эти символы! К черту символы! К черту этого негра, который сейчас молча на меня уставился! К черту все!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: