Но, глядя на разбитую, раздавленную этой процедурой жену, он подумал, что, пожалуй, не стоило так жестоко с нею обходиться. Бог с ними, с машиной и дачей. Он сыграл сейчас плохую роль, да и смотреть было некому. И от сознания всего этого настроение его испортилось вконец.
Нотариус вышел, но они с женой ничего не успели сказать друг другу, как распахнулась дверь и появилась каталка, позади которой шествовали сестра и няня.
— А мы за вами. Поедем на рентген…
Качнов никак не мог дождаться операции и очень надеялся на сегодняшний обход. Он был совершенно здоров, и ему было тяжко находиться среди измученных, страдающих людей. Красивый, атлетически сложенный человек, у которого к тому же ничего не болит, он даже раздражал окружающих.
Но Качнов отнюдь не чувствовал себя здоровым. Он хотел бы все забыть, но ничто не забывалось — душа была тяжело ранена. Он и в баню не мог пойти без того, чтоб вокруг него не собралась толпа. И теперь его удивляло не то, что он решился оперироваться, а то, что так долго терпел и страдал.
Когда он пришел в клинику, его осмотрел ассистент профессора Кулагина — Горохов.
— И давно это вас так разукрасили? — спросил он.
— Давно, — буркнул Качнов.
Действительно, это было давно.
…Десятилетним ребенком, в самый разгар войны, Саньку Качнова угнали в так называемый спортивный лагерь для пленных детей — Б а р т е н ш т а й н, и, как десятки других, он попал в руки «граверов», тоже из числа заключенных. На мальчишеских телах они накалывали узоры — каждому другой. Рисунки были заготовлены художниками — любовные сценки, охота, лесной пейзаж…
Потом татуированных забирали в другие лагеря. На их место приходили новые. Но Санька был очень слаб и потому задержался в Бартенштайне.
Ему было тошно, несмотря на сытную еду и кинофильмы. Он завидовал воробьям и ласточкам, которые свободно перелетали через высокий каменный забор.
Однажды он забрался на крышу сарая за мячом и услышал разговор двух надзирателей-уголовников — Крепыша и Боксера.
— Восемнадцатую группу будем готовить к пятнице, — сказал Боксер. — Они совсем уже созрели.
— Почему так скоро? Им сроку еще месяц и двое суток. Что-нибудь слышно?
— Ничего не слышно.
— Это ж надо додуматься! — сказал Крепыш. — Сумочки, переплетики — и все из ихней кожи!
— Хватит болтать! Давай корми, иначе только на помойку ихняя кожа пригодится. Больно дохлых привозят.
Когда мальчик, сдерживая себя изо всех сил, спустился во двор, сердце его то билось часто-часто, то вдруг замирало. Его же скоро отправят! Говорили — в другой лагерь, а теперь, оказывается, сумочки и переплетики…
Он проплакал всю ночь, с головой укрывшись одеялом.
А потом выпал счастливый случай. Лагерь разбомбила авиация, мало кто уцелел. А он уцелел. И бежал.
Конечно, по сравнению с другими Качнов здоров. Над ним посмеиваются, кое-кто, возможно, и не верит в этот Бартенштайн, просто считают его бандитом-уголовником или морячком-прохиндеем. Но если бы они знали, как страстно хочется ему освободиться наконец от поруганной кожи и от того, о чем она постоянно ему напоминает.
Разные, очень разные люди, как бога, ждали профессора Кулагина, пока не спеша, со спокойным достоинством, он в сопровождении Горохова и Крупиной обходил палату за палатой.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Тамара Савельевна знала о каждом больном отделения все, во всяком случае все то, что нужно было доложить Сергею Сергеевичу. И все-таки на ходу она заглянула в историю болезни Чижовой, — хотя Чижову вел Федор Григорьевич.
«Чижова, Ольга Владимировна, 26 лет, поступила 5 мая 1967 года с диагнозом: ревматический порок сердца.
Более четырех лет неоднократно лечилась и обследовалась в различных лечебных учреждениях Москвы, Саратова и Астрахани. В 1966 и 1967 годах — повторные атаки ревматизма.
Жалобы: на одышку при малейшей физической нагрузке, кровохарканье, отеки ног, общую слабость, мерцательную аритмию.
С декабря отмечается прогрессирующее ухудшение состояния».
— Чижову — последней, — вполголоса сказал Кулагин.
«Господи, он и не глядя все видит!» — в который раз подивилась Тамара.
— Идут апостолы! — крикнул, с размаху валясь на постель и закидывая костыли под койку, рыжеволосый, весь как из пульверизатора засыпанный оранжевыми веснушками мальчишка лет тринадцати. — Сейчас доложат шефу, у кого что болит, кому из нас надо врать, а кому можно говорить правду. Сегодня генеральный обход, всех подряд будут осматривать. А в следующую субботу — обскок: только тяжелых и которых будут резать.
— Чего брешешь! — прикрикнул на парнишку дородный мужчина с угловой койки. — Ох, мало тебя отец в детстве порол.
— А у меня отца не было! — весело возразил мальчишка. — Я детдомовец. Я никогда не врал. А по больницам кочую третий месяц и знаю, что к чему. Чтоб шеф не попал впросак, ему всегда заранее говорят: у второго справа рак желудка, но он знает, что это полип. Э, насмотрелся уж я, не проведешь…
— Да что ты треплешься! — неожиданно ожесточился больной со второй кровати справа, сбрасывая очки. — Никакого рака у меня нет и в помине. У меня расхождение мышц после фронтового ранения.
— Так я ж не про вас, дяденька, это я так, вообще говорю!
— Замолчи ты, бацилла, — тихонько смеясь, попросил мальчишку Качнов, и тот сразу умолк.
Этот парень был в палате единственным, кого не тревожили никакие сомнения. Операция ему не грозила, нога не болела, и на обход ему было вообще наплевать.
Поднятый шум утих как раз вовремя. Послышались голоса. Первым быстро, энергично вошел в палату профессор Кулагин. В накрахмаленном, ослепительно белом коротком халате, в белых шерстяных брюках, он казался еще крупнее, чем был в действительности. Белизна и седые волосы подчеркивали весенний, уже успевший подсмуглить лицо загар. Профессор весь дышал здоровьем, о таком не скажешь и не подумаешь: «Врачу — исцелися сам».
За Кулагиным шла Тамара Савельевна. Она откровенно любовалась профессором и думала: «Так и должно быть. Не только лекарством, не только словом, — самим видом своим врач обязан убеждать в своей власти над всеми и всяческими недугами. Особенно в наш век, когда между врачом и больным стоят еще лаборатории, исследования, сложная аппаратура… Человеческий, нервный, душевный контакт словно бы нарушается. Но как же без него? Впрочем, иным врачам важнее всего так называемые объективные данные, а Горохову, например, вполне достаточно операционного стола. Команды он отдает короткие, режет быстро, шьет отлично. Все, между прочим, делает отлично, — такие руки!»
Она посмотрела на Горохова, он ответил ей совершенно отсутствующим взглядом. Оба они двигались вслед за профессором медленно, но почему-то казалось, что Горохов куда-то спешит — столько внутреннего напряжения было в его худом лице, в угрюмых глазах. Обычно люди не склонны выставлять на всеобщее обозрение свою озабоченность, свои тревоги. А у Горохова все отражалось на лице.
Однажды, это было еще в первый год их знакомства, Тамара спросила Федора Григорьевича, почему он выглядит иной раз таким незащищенным. Спросила — и тут же пожалела, потому что Горохов посмотрел на нее удивленно и пожал плечами:
— Зачем я должен тратить дополнительную энергию на какую-то маскировку? Не шагать нормально, как мне удобно, а ходить на цыпочках? Монголы говорят: пусть таится вор, а честному человеку нечего таить.
Крупина растерялась и, чтобы как-то сгладить неловкость, спросила, не был ли он, часом, в Монголии?
— В Монголии не был, а пословицу из отрывного календаря у матери вычитал. Советую и вам отрывной календарь заиметь. Во-первых, кое-что там интересно, во-вторых, эрудитом можно прослыть.
Вот и сейчас Горохов явно о чем-то думает, что-то точит его изнутри. Да что гадать, — Чижова, конечно!
Когда они проходили по коридору, Ольга стояла у дверей своей палаты, хотя в ожидании обхода ей полагалось бы лежать. Тамара коротко, успокаивающе кивнула ей. На Горохова Ольга не взглянула, а в Кулагина впилась глазами, словно не в первый, а в последний раз смотрела на этого крупного, красивого человека, на котором, как лучи в фокусе, сошлись все ее надежды.