На шум пиров и буйных споров

И я, в закон себе вменяя

Страстей единый произвол,

С толпою чувства разделяя,

Я Музу резвую привёл

На шум пиров и буйных споров,

Грозы полуночных дозоров:

И к ним в безумные пиры

Она несла свои дары

И как Вакханочка резвилась,

За чашей пела для гостей,

И молодёжь минувших дней

За нею буйно волочилась,

А я гордился меж друзей

Подругой ветреной моей.

В четырнадцати онегинских строках — рассказ о целом периоде жизни между Лицеем и ссылкой: 1817—1820. Лицейские строки и воспоминания в ту пору не часты, прошедшее ещё не так далеко, к тому же и с товарищами разлука относительная.

Вольховский, выполняя военно-дипломатическое задание, на верблюдах путешествует в Бухару.

Энгельгардт, встретившись весенним днём 1818 года с Горчаковым, Малиновским и Ломоносовым, вечером получает конверт от Матюшкина «из Рио-Янейро». «Думаю я,— замечает он,— что после потопа это первое письмо, которое из Бразилии в Царское Село писано». От директора же в дальние моря пошёл ответ, извещавший: «Военные наши[58] после пятимесячного фрунтового курса, наконец, попали в офицеры, а бедный Ржевский и до этого не дожил, он умер от гнилой нервической горячки. Гроб его понесли 6 из наших бывших его товарищей».

Итак, их уже осталось двадцать восемь.

19 октября 1817-го, на первой лицейский праздник после конца учения, в Царское Село отправляется славная компания: Пушкин, Кюхельбекер, Малиновский, Вольховский, Корсаков, Илличевский…

19 октября 1818-го — празднование лицейской годовщины у Пущина, у которого собралось 14 человек: «Пели лицейские песни», «Снова возвратились в доброе старое время» — так Корсаков писал Горчакову.

Вскоре «кудрявый певец» Корсаков уезжает к месту службы — во Флоренцию, чтобы не вернуться…

Иван Пущин в «Записках» продолжает рассказ о своём участии в тайном обществе уже после окончания Лицея.

«Первая моя мысль была — открыться Пушкину: он всегда согласно со мною мыслил о деле общем, по-своему проповедовал в нашем смысле — и изустно и письменно, стихами и прозой. Не знаю, к счастью ли его или несчастью, он не был тогда в Петербурге, а то не ручаюсь, что в первых порывах, по исключительной моей к нему дружбе, я, может быть, увлёк бы его с собою. Впоследствии, когда думалось мне исполнить эту мысль, я уже не решался вверить ему тайну, не мне одному принадлежавшую, где малейшая неосторожность могла быть пагубна всему делу».

Между № 13 и № 14 отношения усложняются.

Пушкин… Не было живого человека, свидетельствует первый друг поэта, который не знал бы его стихов:

Тираны мира! трепещите!

Увижу ль, о друзья! народ неугнетённый

И на обломках самовластья

Напишут наши имена

Эти и десятки других горячих строк — «Вольность», «Деревня», «Послание Чаадаеву» — были для многих молодых людей учебником декабризма. Пущин, преклонявшийся перед поэтом, спорит с Пушкиным-человеком. Но даже маленькие недомолвки при столь близких отношениях всегда чувствительны обоим.

«Преследуемый мыслью, что я неверен…» — так начал писать Пущин и решительно зачеркнул: он всегда был верен. «Преследуемый мыслью, что у меня есть тайна от Пушкина…»

Несколько раз «№ 13» чуть-чуть не открылся «№ 14-му»…

«Самое сильное нападение Пушкина на меня по поводу общества было, когда он встретился со мною у Николая Ивановича Тургенева, где тогда собирались все желавшие участвовать в предполагаемом издании политического журнала. Тут между прочим были Куницын и наш лицейский товарищ Маслов. Мы сидели кругом большого стола. Маслов читал статью свою о статистике. В это время я слышу, что кто-то сзади берёт меня за плечо. Оглядываюсь — Пушкин! „Ты что здесь делаешь? Наконец поймал тебя на самом деле“,— шепнул он мне на ухо и прошёл дальше. Кончилось чтение. Мы встали. Подхожу к Пушкину, здороваюсь с ним. Подали чай, мы закурили сигарки и сели в уголок.

„Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем? Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашёл сюда, гуляя в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!“

Мне и на этот раз легко было без большого обмана доказать ему, что это совсем не собрание общества, им отыскиваемого, что он может спросить Маслова и что я сам тут совершенно неожиданно.

Не знаю настоящим образом, до какой степени это объяснение, совершенно справедливое, удовлетворило Пушкина, только вслед за этим у нас переменился разговор, и мы вошли в общий круг. Глядя на него, я долго думал: не должен ли я в самом деле предложить ему соединиться с нами?»

Даже мирный лицеист Маслов (уважительно прозванный «Карамзиным») вовлечён в вихрь декабризма, участвует (подозревая о том или нет — неважно) в легальных совещаниях нелегального союза…

А Пущин, перечисляя в своих воспоминаниях различные дерзкие, неосторожные поступки друга, замечает:

«Я страдал за него, и подчас мне опять казалось, что, может быть, Тайное общество сокровенным своим клеймом поможет ему повнимательнее и построже взглянуть на самого себя, сделать некоторые изменения в ненормальном своём быту. Я знал, что он иногда скорбел о своих промахах, обличал их в близких наших откровенных беседах, но, видно, не пришла ещё пора кипучей его природе угомониться. Как ни вертел я всё это в уме и сердце, кончил тем, что сознал себя не вправе действовать по личному шаткому воззрению, без полного убеждения в деле, ответственном пред целию самого союза…

Круг знакомства нашего был совершенно разный.

После этого мы как-то не часто виделись. Пушкин кружился в большом свете, а я был как можно подальше от него. Летом манёвры и другие служебные занятия увлекли меня из Петербурга».

Отметим верность и в то же время — известную односторонность, поверхностность суждений Пущина: то, что он считает «кружением в большом свете», было ведь для Пушкина серьёзной литературной школой — участие в литературном обществе «Арзамас», знакомство с лучшими русскими литераторами. Поэт сам бросит упрёк одному из лицейских за удаление от своих:

Питомец мод, большого света друг,

Обычаев блестящий наблюдатель,

Ты мне велишь оставить мирный круг,

Где красоты беспечный обожатель,

Я провожу незнаемый досуг…

Это начало третьего «Послания к князю Горчакову», через два года после Лицея. Очевидно, в ту пору были встречи, разговоры, когда Горчаков поучал Пушкина («Ты мне велишь…»).

Пушкин же не слушается и, наоборот, зовёт собеседника назад, в прошлое, к лицейским выходкам и забавам:

И признаюсь, мне во сто крат милее

Младых повес счастливая семья…

Повеса — это ведь прошлое Горчакова (пять лет назад его обозвали «сиятельный повеса»).

…на миг оставь своих вельмож

И тесный круг друзей моих умножь,

О ты, харит [59] любовник своевольный.

Пять лет назад Горчаков был «мой друг» («Что должен я, скажи, сейчас желать от чиста сердца другу?»), теперь же ещё неизвестно — он вне круга «моих друзей», ему только предлагается тот круг умножить. Амур, хариты ещё связывают их, но вельможи разделяют.

1819, декабря 12-го князь Александр Михайлович Горчаков пожалован в звание камер-юнкера — первый придворный чин.

Александра Сергеевича Пушкина пожалуют в камер-юнкеры «1833, декабря 29-го», и он найдёт этот чин неподходящим, смешным для тридцатичетырёхлетнего поэта. Однако для Горчакова, на двадцать втором году жизни, камер-юнкерство настолько высокая ступень, что министр иностранных дел канцлер Нессельроде сперва воспротивился: «Молодой человек уже метит на моё место». Ещё тридцать семь лет был канцлером Нессельроде, и сменит его именно Горчаков; однако в 1819-м юному князю, кажется, крепко пришлось нажать на министра через влиятельных ходатаев. Причём честолюбие вчерашнего лицеиста так разгорелось, что он кладёт в карман яд и, если ему откажут в месте — собирается умереть…

Пушкин прощается со вчерашним одноклассником:

Мой милый друг, мы входим в новый свет,

Но там удел назначен нам не равный,

И розно наш оставим в жизни след…

«Круг знакомства нашего был совершенно розный»,— грустно замечает и Пущин о Пушкине, но тут же как бы возражает сам себе: «Всё это, однако, не мешало нам, при всякой возможности, встречаться с прежней дружбой и радоваться нашим встречам у лицейской братии, которой уже немного оставалось в Петербурге: большей частью свидания мои с Пушкиным были у домоседа Дельвига».

Теперь мы знаем, что и на самых идиллических лицейских свиданиях разговор легко и естественно переходил к темам, которые особенно близки и понятны Пушкину.

«У домоседа Дельвига», но как-то раз Пушкин делает надпись «К портрету Дельвига»:

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил,

Что коль судьбой ему даны б Нерон и Тит,

То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил

Нерон же без него правдиву смерть узрит.

Нерон — злобный царь, деспот (вроде Павла I). Тит — просвещённый монарх, вроде Александра I. Мы, кажется, подслушали один из мирных разговоров у добродушного домоседа…

«Лицейский дух» — об этом крамольном, дерзком, непокорном духе несколько лет спустя подробно и со знанием дела осведомит правительство Фаддей Булгарин:

«В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальником… Какая-то насмешливая угрюмость вечно затемняет чело сих юношей, и оно проясняется только в часы буйной весёлости… В Лицее едва несколько слушали курс политической науки, и те именно вышли не либералы, как, например, Корф и другие».

Записка-донос Булгарина, поданная после восстания декабристов, метит в «либералов», то есть вольнодумцев — и в Пушкина, и в членов тайных обществ, и в «насмешливо-угрюмого» Горчакова (хоть он слушал «курс политической науки»).

Достоинство, сдержанность, ирония… Может быть, не так уж сильно они разошлись, вступая в жизнь?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: