Отечество нам Царское Село

Роняет лес багряный свой убор,

Сребрит мороз увянувшее поле,

Проглянет день как будто поневоле

И скроется за край окружных гор.

Пылай, камин, в моей пустынной келье;

А ты, вино, осенней стужи друг,

Пролей мне в грудь отрадное похмелье,

Минутное забвенье горьких мук.

Печален я: со мною друга нет,

С кем долгую запил бы я разлуку,

Кому бы мог пожать от сердца руку

И пожелать весёлых много лет.

Я пью один; вотще воображенье

Вокруг меня товарищей зовёт;

Знакомое не слышно приближенье,

И милого душа моя не ждёт.

Я пью один, и на брегах Невы

Меня друзья сегодня именуют…

Но многие ль и там из вас пируют?

Ещё кого не досчитались вы?

Кто изменил пленительной привычке?

Кого от вас увлёк холодный свет?

Чей глас умолк на братской перекличке?

Кто не пришёл? Кого меж вами нет?

Эти строки написаны, когда оставалось два месяца до 14 декабря. Позади более пяти лет ссылки; разумеется, 280 вёрст, разделяющих село Михайловское Псковской губернии и Петербург,— это не очень далеко, всего два-три дня дороги; но запрет, надзор, опала…

На брегах Невы в тот день, 19 октября 1825 года, действительно собирается несколько друзей, пьющих здоровье отсутствующих. Ещё в прошлом году некоторые лицеисты сошлись на квартире Миши Яковлева и решили по прошествии десяти лет после окончания (то есть 19 октября 1827 года) праздновать серебряную дружбу, а через двадцать лет — золотую. Золотая будет 19 октября 1837 года.

Ещё далеко до юбилеев, но есть уже лицейские, которые не придут никогда…

Он не пришёл, кудрявый наш певец,

С огнём в очах, с гитарой сладкогласной:

Под миртами Италии прекрасной

Он тихо спит, и дружеский резец

Не начертал над русскою могилой

Слов несколько на языке родном,

Чтоб некогда нашёл привет унылый

Сын севера, бродя в краю чужом.

Редактор лицейских журналов, музыкант, весёлый и милый друг успел угаснуть от чахотки в прекрасной Флоренции. «За час до смерти,— рассказывал Энгельгардт,— он сочинил следующую надпись для своего памятника, и, когда ему сказали, что во Флоренции не сумеют вырезать русские буквы, он сам начертил её крупными буквами и велел скопировать её на камень:

Прохожий, поспеши к стране родной своей!

Ах! грустно умирать далеко от друзей».

Пройдёт пятнадцать лет, и лицейский директор получит известие от лицеиста, находящегося на дипломатической службе в Италии. «Вчера,— запишет Энгельгардт,— я имел от Горчакова письмо и рисунок маленького памятника, который поставил он бедному нашему трубадуру Корсакову, под густым кипарисом близ церковной ограды во Флоренции. Этот печальный подарок меня очень обрадовал».

Минет полтора века, и советский журналист Николай Прожогин после длительных поисков обнаружит на старом итальянском кладбище тот самый горчаковский памятник, с той самой, сочинённой самим Корсаковым эпитафией:

Прохожий, поспеши к стране родной своей!

Ах! грустно умереть далеко от друзей.

Горчаков переменил только одно слово: Корсакову было «грустно умирать», на памятнике — «грустно умереть»…

Впрочем, тогда, в 1825-м, даже друзья не ведали точно, «кого меж нами нет». В черновике «19 октября» поэт ещё мечтает как-нибудь усесться «по лицейскому порядку»:

Спартанскою душой пленяя нас,

Воспитанный суровою Минервой,

Пускай опять Вольховский сядет первым,

Последним я, иль Брольо, иль Данзас.

А Брольо, Броглио — скорее всего уже погиб (или вскоре погибнет), сражаясь за свободу Греции.

Но многие не явятся меж нами…

Пускай, друзья, пустеет место их.

Они придут, конечно, над водами

Иль на холме под сенью лип густых…

19 октября. Строки, не вошедшие в окончательный текст.

Но две строфы стихотворения посвящены тому из друзей, кто тем ближе — чем дальше…

Сидишь ли ты в кругу своих друзей,

Чужих небес любовник беспокойный?

Иль снова ты проходишь тропик знойный

И вечный лёд полунощных морей?

Счастливый путь!.. С лицейского порога

Ты на корабль перешагнул шутя,

И с той поры в морях твоя дорога,

О, волн и бурь любимое дитя!

Ты сохранил в блуждающей судьбе

Прекрасных лет первоначальны нравы:

Лицейский шум, лицейские забавы

Средь бурных волн мечталися тебе;

Ты простирал из-за моря нам руку,

Ты нас одних в младой душе носил

И повторял: «На долгую разлуку

Нас тайный рок, быть может, осудил!»

Матюшкин Федернелке, Плыть хочется. Пушкин когда-то начал его «Записки», то есть занёс в тетрадь несколько фраз, чтобы Федя продолжил. В письмах к друзьям и лицейскому директору Матюшкин помещает в виде эпиграфов градусы широты и долготы, под которыми в этот момент находится. Рождество 1825 года моряк встречает со своими, в Царском Селе, о чём михайловский узник узнаёт и рифмованно шутит в письме к брату Льву:

«Поздравляю тебя с рождеством господа нашего и прошу поторопить Дельвига. Пришли мне „Цветов“ да „Эду“[60] да поезжай к Энгельгардтову обеду. Кланяйся господину Жуковскому. Заезжай к Пущину и Малиновскому. Поцелуй Матюшкина, люби и почитай Александра Пушкина».

И ныне здесь, в забытой сей глуши,

В обители пустынных вьюг и хлада,

Мне сладкая готовилась отрада:

Троих из вас, друзей моей души,

Здесь обнял я. Поэта дом опальный,

О Пущин мой, ты первый посетил,

Ты усладил изгнанья день печальный,

Ты в день его Лицея превратил.

В 1825 году у Пушкина было два лицейских дня. Первый — 11 января: в этот день, около восьми утра, прорвавшись сквозь снега, леса, запреты, опасности, Иван Пущин в санях при громе колокольчиков «вломился» на нерасчищенный михайловский двор:

«Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакивая из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим!

Наконец, пробила слеза (она и теперь,— признавался старый Пущин, писавший воспоминания,— через тридцать три года, она и теперь мешает писать в очках) —мы очнулись».

А затем девятнадцать часов непрерывной беседы после более чем пятилетней разлуки; разговоры обо всём — о прошлом, будущем, политике, поэзии, любви, и конечно же «Пушкин заставил меня рассказать ему про всех наших первокурсников Лицея, потребовал объяснения, каким образом из артиллеристов я преобразовался в Судьи. Это было ему по сердцу, он гордился мною и за меня!»

Однако нам интересно было бы услышать объяснения самого Пущина, как он «из артиллеристов преобразовался в Судьи», и мы, пусть не дословно, можем восстановить его ответ и представить реакцию собеседника. (Эта часть разговора выясняется прежде всего по рассказу Е. Якушкина, записанному за самим Иваном Ивановичем.)

Рассказ Пущина обязательно включал в себя следующие элементы:

Столкновение с Михаилом Павловичем. На выходе во дворце великий князь резко выговаривает Пущину, что у того «не по форме был повязан темляк на сабле». Пущин тотчас подаёт в отставку (1823).

Поиски новой службы. Пущин демонстративно хочет занять должность квартального надзирателя, «желая показать, что в службе государству нет обязанности, которую можно было бы считать унизительной». Родные возмущены, сестра на коленях умоляет брата не делать глупостей. Пущин несколько уступает и переходит на должность, тоже немыслимую для лицеиста, гвардейского офицера и сына сенатора, но несколько более «солидную» — сначала в Петербургскую палату уголовного суда (где в то время служил и другой отставной офицер — Кондратий Рылеев!), а с весны 1824 года Пущин — московский надворный судья.

Поэту нравится, конечно, достоинство, сохранённое другом после стычки с великим князем. В его духе и такой общественный вызов, как переход в квартальные надзиратели, надворные судьи: ведь всего за полгода до того Пушкин объяснил свою просьбу об отставке так:

«О чём мне жалеть? О своей неудавшейся карьере? С этой мыслью я успел уже примириться… Я не могу, да и не хочу притязать на дружбу графа Воронцова, ещё менее на его покровительство: по-моему, ничто так не бесчестит, как покровительство… На этот счёт у меня свои демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости.

Я устал быть в зависимости от хорошего или дурного пищеварения того или другого начальника, мне наскучило, что в моём отечестве ко мне относятся с меньшим уважением, чем к любому юнцу-англичанину, явившемуся щеголять среди нас своей тупостью и своей тарабарщиной. Единственное, чего я жажду, этонезависимости (слово неважное, да сама вещь хороша); с помощью мужества и упорства я в конце концов добьюсь её. Я уже поборол в себе отвращение к тому, чтобы писать стихи и продавать их, дабы существовать на это,— самый трудный шаг сделан. Если я ещё пишу по вольной прихоти вдохновения, то, написав стихи, я уже смотрю на них только как на товар по столько-то за штуку.— Не могу понять ужаса своих друзей (не очень-то знаю, кто ониэти мои друзья)».

Ужас некоторых близких по поводу литературной карьеры Пушкина — для поэта сродни тому ужасу, что испытывали друзья и родственники Пущина, узнав о переходе его на полицейскую или судебную должность.

«Демократические предрассудки, вполне стоящие предрассудков аристократической гордости». Пущин видит в новой службе место своей максимальной общественной полезности, Пушкин видит подобное же в своём литературном труде (и тут Пущин с ним абсолютно согласен!).

Поэт писал о своей чиновной карьере:

«Я сам заградил себе путь и выбрал другую цель. Ради бога, не думайте, чтоб я смотрел на стихотворство с детским тщеславием рифмача или как на отдохновение чувствительного человека: оно просто моё ремесло, отрасль частной промышленности, доставляющая мне пропитание и домашнюю независимость».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: