Его ослепило и, оторвав от земли жестким, прожигающим ударом в грудь и плечо, бросило навзничь, приподняло и снова швырнуло о что-то твёрдое. Затем свет померк.
15
«…После того как фашисты открыли пулеметный огонь трассирующими по заставе и тут же вдарила артиллерия прямой наводкой от монастыря, не болын як з 350–400 м, мы одразу ж заняли круговую оборону. Застава и комендатура зачали гореть, стали груды кирпича и смород згара, дыхать нема чем. Но мы не давали фашисту переправляться через Буг, долбали з оружия по ихнему понтону… Боем руководил старший политрук Елистратов, з комендатуры. Вот уж настоящий герой! Тройчы раненный, он с рассвета до самой смерти руководил боем, расстреливали мы фашистов, а с носилок он подавал команды. Четвёртый раз миной его убило…
…Новикова я увидел в одиннадцать часов. Когда я подбежал, он был без сознания. Осколки мины вдарили ему в грудь и в плечо. Я его перевязал, как умел. Он очнулся, попросил пить. Ну, я его напоил з чайника, набил два полных диска патронов к ручному пулемёту, пообещал скоро вернуться и прыбег в комендатуру, где шёл бой. На границе защитников осталось мало. Одним словом, бились мы в окружении… Потом меня самого тяжело ранило. Это уже случилось часов в семь вечера, когда старший политрук Елистратов послал меня прикрывать отход… Почти все полегли. Остались раненые. Выносить Новикова не было кому…»
От начала войны прошло восемь часов. Стоял жаркий полдень. Немилосердно жгло солнце, пожухла трава, кусты привяли. На границе на время притихло, редкие выстрелы рвали прокаленный солнцем, сияющий воздух. На станции Дубица ревел паровоз, и где-то за станцией, в глубине, куда откатился бой, грохотало, рвалось, клубился дым и тревожно гремели колокола.
Может, не было колокольного звона, возможно, он Новикову лишь померещился. Сквозь гаснущее сознание пробилась четкая мысль — надо похоронить ребят. Обязательно надо похоронить. Такая жара стоит!
— Пить, — простонал сквозь стиснутые зубы.
Кто-то, придерживавший его свободной рукой, другой поднес ко рту чайник.
— На, трохи попей, полегчает… Разожми зубы.
Он не мог расцепить намертво сжатые зубы, вода проливалась ему на пропотевшую гимнастерку, носик чайника вызванивал дробь на зубах.
— Ну, пей же, пей, младший сержант, — торопил тот, что поддерживал его за плечи и пробовал напоить. — Напейся, одразу полегшает… Давай, младший сержант, чуешь?.. Некогда мне туточка прохлаждаться. Чуешь, что на заставе робится!
В голове звенело, и, кроме колокольного звона, слух не принимал других звуков. Новиков чуть приоткрыл глаза, но солнце сильно по ним полоснуло, как лезвием.
— Пятый я, — прошептал немеющими губами. — Запомни, Иван, я — пятый. — Хотел сказал, что его тоже убило, но Быкалюк умудрился влить ему в рот немного воды.
— Видешь, полегшало, — обрадованно сказал Быкалюк. — Ещё?
— Пятый я, — повторил он.
— Не хочешь… Ну, добре, младший сержант, добре, что живой остался. Зараз тебе отнесу в тенек, а справимся, придем с хлопцами за тобой. Чуешь?
И эти слова он услышал и, кивнув головой, полетел в бездну.
Долго падал, в беспамятстве не ожидая удара, не страшась боли, потому что не способен был её ощутить — из всех знакомых ему ощущений сохранилось лишь чувство полета; остальное истаяло за границей сознания. Он летел, летел, скорость нарастала с забившей дыханье стремительностью — как при затяжном прыжке с нераскрытым парашютом, и замирало сердце, и казалось, полёту не будет конца, и он ловил потрескавшимися губами неповторимый живительный воздух синей высоты.
Но когда Быкалюк, пронеся его на руках, опустил на уцелевший островок зелёной прохладной травы под густой тенью дуба, он на несколько мгновений очнулся с радостным чувством: Иван приведет своих. Свои вернутся, и тогда ему не будет так мучительно одиноко в этом воющем, брызжущем смертью аду, свои ударят и погонят фашистов, погонят. Надо лишь потерпеть, покуда вернутся свои.
— Ну, бывай, младший сержант, — как сквозь вату услышал голос Быкалюка. — Про всякий случай «дехтярь» — вось он. А я побёг.
Достало сил нашарить у себя под боком успевший остыть пулемёт, пальцы коснулись металла и слегка его стиснули: здесь «дегтярь», при себе. Он успокоенно смежил веки, погрузился в небытие: ни прожигающие укусы слепней, ни невесть откуда налетевшие зелёные мухи — ничто не в состоянии было его пробудить. Где-то возле заставы рвались гранаты, слышались крики, но и это проходило мимо, не затрагивая слух и сознание.
«Скоро свои придут, — тихонько поклёвывало в мозгу, — придут и погонят. Ой, погонят!.. Ой, дадут!.. За всё и всех. За живых и погибших…»
Его снова подняло над землёй, и возвратилось чувство полёта. С высоты, из сияющей синевы, где заливались жаворонки, увидал далеко внизу бегущих хлопцев в зелёных фуражках с винтовками при примкнутых штыках, и слитное, перекатывающееся над прибрежными перелесками «ура!» заглушило пение жаворонков.
«Хлопцы, миленькие, давайте быстрее. Лупите гадов!.. Никому пощады!.. Отомстите. За Серегу Ведерникова. За Тимофея Миронюка и Яшу Лабойко, Сашу Истомина… Сейчас я помогу, вот „дягтяря“ достану…»
И стал спускаться на землю, мягко паря в воздухе, как на крыльях, распластавшись — непозволительно медленно. Дёрнул же чёрт раньше времени потянуть за вытяжное кольцо! С испугу, что ли?.. Как новичок. Будто первый прыжок совершаешь. Вот и болтайся теперь под куполом парашюта… Щербакова вон где! Парашют гасит. А ведь второй прыгала…
На лётном поле аэроклуба полно ребят из педучилища, своих, ждут приземления Новикова. Ждут и губы кривят, над нерешительностью посмеиваются, над поспешностью.
— Поспешность при ловле блох нужна, — крикнул кто-то с земли.
Кажется, это директор педучилища крикнул, Бирюков. И улыбнулся не без иронии.
Тяжкий вздох вырвался из груди. Внутри хлюпнуло и отдалось болью между лопаток и где-то у горла. Пальцы ощутили холодную сталь пулемёта… Какой там еще парашют и летное поле аэроклуба?!. Они были давно, «на гражданке». Пулемёт — это да. Надо помочь ребятам… Великое дело — пулемёт. Хлопцы вон уже близко. Не бегут — летят, злые, как черти. Во главе с Ивановым. И своё, третье, отделение в полном составе.
— Отделение, слушай мою команду!
Услышали и остановились под дубом, разгорячённые боем, горя нетерпением, чёрные от порохового дыма — Черненко, Ведерников, Лабойко, Миронюк, Истомин — все, все… Целые, живые… Кто сказал, что погибли?..
— В атаку!.. Вперёд!..
Рванулся изо всех сил, подхлестнутый ненавистью…
Жгучая острая боль насквозь пронзила его.
Лежал в одиночестве, боясь пошевелиться, чтобы не растревожить, не вернуть боль, от которой мутился рассудок. Значит, прежнее — всего-навсего горячечный бред: не было ни бойцов его отделения, ни атаки, и вызванные из прошлого прыжок с парашютом над летным полем аэроклуба, ребята из педучилища, директор Бирюков — тоже мираж.
А что существует реально? Ведь он ещё жив, дышит, и глаза его видят. Что видят глаза?.. Синее, в легких белых облаках бездонное небо — вот оно над головой между прорех в кроне дуба; жужжащие зеленые мухи — взлетают, когда он подергивает то щеками, то ртом, и снова нахально садятся, где им заблагорассудится; тихий плеск воды у подмытого берега…
Хотелось пить. Жажда становилась пыткой, а всего в десятке шагов от него, на бруствере траншеи, блестел под солнцем алюминиевый чайник с водой. Не одолеть десятка шагов. До смерти ближе, подумал с горькой иронией, и шершавым языком облизал сухие и горькие, как полынь, онемевшие губы.
И ещё реально существовал пулемёт — рядышком. И запасной диск, полный патронов, холодил затылок. Оружие не было плодом воображения — его оставил рассудительный Быкалюк.
Очень мучила жажда. Казалось, что внутри у него все ссохлось. Жажда и боль в груди доводили до исступления. Не было сил терпеть. Хоть ты криком кричи. Но голос пропал, исчез голос.