– Откуда ты? – спросил Оливье.
– Из театра.
Я сказал, из какого именно.
– Ты искал меня?
– Я пошел туда не затем, чтобы искать тебя, а затем, чтобы тебя видеть.
– Не понимаю, – проговорил Оливье, – во всяком случае, твоя выходка – либо ребячество, либо дерзость, и другой на моем месте не простил бы ее, но ты нездоров, и мне тебя жаль.
Он не показывался два или три дня. У него хватило характера дать мне урок. Он справлялся обо мне у слуги, и я узнал, что его заботило мое здоровье и что он приглядывал за мною, хоть и не подавал вида. Каждый потерянный в бездействии день изматывал меня и приводил в еще большее уныние. Я не принимал никакого окончательного решения, но чувствовал такую душевную слабость, что казалось, стоит мне только споткнуться, и я полностью утрачу равновесие.
Несколько дней спустя я прогуливался наедине со своим отчаянием по аллее Булонского леса, когда вдруг увидел легкую коляску с безукоризненной упряжью, неспешно катившуюся мне навстречу. В коляске сидело трое: две молодые женщины и Оливье. Оливье заметил меня в то самое мгновенье, когда я узнал его. Он велел кучеру остановиться, проворно соскочил на землю, подхватил меня под руку и, не говоря ни слова, втолкнул в коляску; затем сел со мною рядом – все это было похоже на похищение – и приказал кучеру:
– Поезжайте.
Я почувствовал, что погиб; так оно и было, но крайней мере на некоторое время.
Из двух месяцев, что продлилось это бессмысленное помрачение – так как продлилось оно самое большее месяца два, – я расскажу вам лишь эпизод, который нетрудно предугадать и которым оно завершилось. Вначале мне показалось, что я забыл Мадлен, потому что всякий раз, как образ ее являлся мне на память, я говорил: «Ступай прочь» – по той же причине, по какой прячут от взгляда тех, кого чтят, постыдные или низменные картины. Ни разу я не произнес ее имени. Я стеною громоздил между нею и собой все, что отчуждало меня от нее, делало недостойным ее. Оливье мог подумать в какой-то момент, что с прежним покончено; но та, с которой я пытался убить докучное воспоминание, не обманывалась на этот счет. Однажды из неосмотрительной фразы Оливье, который, уверовав в мое исцеление, стал меньше следить за своими словами, из фразы Оливье, стало быть, я узнал, что дела отзывают господина д'Орселя в провинцию и все обитатели Ньевра собираются в Ормессон. В тот же миг мое решение было принято, и я положил себе покончить с этой историей.
– Я пришел попрощаться с вами, – сказал я, входя в комнату, куда никогда больше не собирался возвращаться.
– Вы поступаете так, как поступила бы я сама, чуть позже, хотя и в скором времени, – отвечала она, не выказывая ни удивления, ни досады.
– Стало быть, вы не в обиде?
– Ничуть. Вы не принадлежите себе.
Она причесывалась перед зеркалом и вернулась к прерванному было занятию.
– Прощайте, – проговорила она, не поворачивая головы. Она посмотрела на мое отражение в зеркале и улыбнулась. Я расстался с нею без всяких объяснений.
– Новая глупость! – сказал Оливье, когда я обо всем ему рассказал.
– Глупость ли, нет ли, но я свободен, – отвечал я. – Я еду в Осиновую Рощу, и ты со мной. Будет не так уж трудно уговорить их всех приехать туда на лето.
– К тебе в Осиновую Рощу, Мадлен в Осиновой Роще! – повторил Оливье, пораженный моим внезапным и отчаянным решением, которое переворачивало все его планы поведения.
– Дорогой друг, – воскликнул я, бросаясь как безумный к нему в объятия, – не спорь, не возражай; я буду благоразумен, осторожен, но буду счастлив; подари мне эти два месяца – все равно им не суждено будет повториться и мне их не удастся вернуть: это так немного и, может быть, это – все счастье, какое мне выпадет в жизни.
Я говорил с увлечением страсти столь неподдельной, мысль о неожиданно представившейся возможности настолько оживила и преобразила меня у него на глазах, что он поддался уговорам и имел слабость и великодушие согласиться на все.
– Будь по-твоему, – сказал он. – В конечном счете это ваше дело. Я – не духовный пастырь, и мне одному не управиться с двумя такими безумцами, как ты и я.
11
Эти два месяца, которые я провел под одним кровом с Мадлен в нашем уединенном сельском доме, на берегу нашего моря, столь пленительного в летнюю пору, этот отрезок жизни, не имеющий себе равных в моих воспоминаниях, был сплетением непрерывных радостей и мук, и они принесли мне очищение. Любой день отмечен соблазном, большим или малым, любая минута памятна сердцу особым трепетом, биеньем, горестью либо надеждою. Я мог бы сказать вам со всею точностью, когда именно и где испытал я любое из бессчетного множества самых мимолетных душевных движений; все они оставили во мне след, и память моя верна им высшею верностью. Я мог бы показать вам те места в парке, на лестницах, ведущих на террасу, в полях, в селе, на берегу, где душа вещей так бережно хранит память о Мадлен и обо мне, что захоти я отыскать эту намять – от чего сохрани меня, боже, – я нашел бы ее столь же явственной, как на другой день после нашего отъезда.
Мадлен никогда раньше не бывала в Осиновой Роще, и все-таки места эти, грустноватые и ничем не примечательные, пришлись ей по нраву. Хотя у нее не было таких оснований любить Осиновую Рощу, как у меня, она столь часто слышала мои рассказы, что узнавала ее как бы по моим воспоминаниям, которые, возможно, помогли ей почувствовать себя здесь как дома.
– Ваша родина похожа на вас, – говорила она. – Я могла бы представить себе, какова она, просто поглядев на вас. Ей свойственны те же черты: сумрачность, примиренность, мягкое тепло. Живут здесь, наверное, очень спокойно и размеренно. Теперь мне куда понятнее некоторые странности вашего характера, они – истинные свойства родного края.
Мне доставляло величайшее наслаждение приобщать ее ко всему, что хранило тесную связь с моей жизнью. То были словно изощренные исповеди, позволившие ей узнать, каким я был прежде, и понять, каким стал теперь. Мне не только хотелось, чтобы ей было хорошо, весело, беззаботно, – меня не покидало тайное желание установить между нами как можно больше связей: ведь мы были так близки по воспитанию, по складу ума и чувств, почти что но рождению и крови, и все это должно было придать нашей дружбе большую законность, как бы перенеся ее истоки на несколько лет назад.
Особенно любил я проверять, какое действие оказывают на Мадлен некоторые явления, относившиеся даже не к духовному миру, а к миру природы и всегда производившие сильнейшее впечатление на меня самого. Я показывал ей пейзажи по своему выбору, неизменно включавшие одно и то же: немного зелени, много солнца и беспредельная ширь моря, – пейзажи эти обладали неизменным свойством вызывать во мне волнение. Я стремился понять, как подействует на нее это зрелище, чем поразит ее наш унылый и суровый ландшафт в своей извечной наготе – величием или скудостью. Насколько это было возможно, я расспрашивал ее, стараясь узнать получше строй ее впечатлений, хотя бы чисто внешнего порядка. И когда я обнаруживал, что ее впечатления сходятся с моими – а это случалось гораздо чаще, чем я надеялся, – когда я находил в ней эхо собственных ощущений, словно отзвук струны, что была затронута во мне самом, между нами становилось больше еще одною чертой внутреннего сродства, и я радовался этому как новому залогу прочности нашего союза.
Таким образом, я постепенно позволил себе выказать многие стороны своей души, о существовании которых она подозревала и прежде, хоть тогда не понимала их. Теперь, когда она могла судить с большею верностью о том, каковы обычные мои привычки, она достаточно точно представила себе скрытую основу моего характера. Мои пристрастия в какой-то степени говорили ей о моих способностях, а те черты, которые она называла странностями, становились понятнее по мере того, как она лучше узнавала их происхождение. Во всем этом не было ни капли расчета; искушению раскрыть себя я поддавался так простодушно, что мне не в чем было себя упрекнуть, даже если невольно я вел себя почти как обольститель; и все-таки невинное или нет, но искушение было, и я ему поддавался. Ей же, казалось, это доставляло радость. Благодаря постоянному общению с нею – а оно создавало между нами бесчисленные связи, – я, со своей стороны, становился свободнее, уравновешеннее, увереннее в себе во всех отношениях, что было немалым успехом, так как Мадлен видела во всем этом проявление искренности. Наше полнейшее и всеминутное слияние продлилось без помех два долгих месяца. Я не буду говорить вам о тайных ранах, бесчисленных, непрестанных; они были ничто в сравнении с радостями, незамедлительно их исцелявшими. В конечном счете я был счастлив; да, думаю, что был счастлив, если счастье состоит в том, чтобы жить со всею поспешностью и любить всеми силами души, не зная ни повода для раскаяния, ни надежды.